ЛИЦЕЙ

Первые пять глав, читабельный черновик с выбоинами.

I

Вьюга, чуть заполдень. В этих широтах середина осени как зима. Выморочный день: я проснулся в шесть утра, и солнце скроется через полчаса. Я сидел на тёплой скамейке в соловьином саду, устроенном на крыше астрономической башни и заключенном в заиндевевший хрустальный шар, а снаружи шёл снег, заметая грязный и цветной лес. Мечтательно прикрыл глаза. Пусть предстоящая зима будет как можно более снежной,  пусть метель покроет и усмирит наши несчастья, даже нашу Империю, усмиряющую мятежные города, покорившиеся ей при прежнем короле и поспешно объявившие о вольности после того как имперский алконост не простёр над ойкуменой рыжеющие крыла, а проиграл Войну.

Я вспомнил цитату.

Слышишь ли, как стучит снег по оконному стеклу? Любит ли снег леса и поля, которые целует так галантно, говоря нежно “Спите, мои дорогие. Лето  возвратится вновь” и укрывая белым пледом?

Возможно, моё желание исполнится. Севастьян Ян недавно вернулся из двухгодичного путешествия к дальней Фуле за тридевять земель.

Что прекрасней экспедиции и невозможней возвращения из неё? Лишь только то (воскликаю фразу скороговоркой, цокая логическим ударением на курсиве и болде), что отчисленного меня с лазурного лицея за то что мне умело подбросили шпаргалку, после его заступничества там воссстановили! Что для подтверждения звания лучшего студента придётся пересдать не только небесную механику, но и все предметы — это пустяки. Полагающиеся к званию аквамариновый перстень, сто пятьдесят золотых, брегет и приглашение к октябрьской детективной игре, традиционно обязательной для лучшего студента, я получил от господина всего лицея Фридриха фон Парцифаля уже вчера. “Ваша карета опоздала к началу пьесы. Из музейного кабинета в моих ректорских покоях вчера украли картину написанную для дорогого, блаженной памяти Амвросия Энн. На полу — битое стекло, разломанная рама с обрывками и следами глины, рассыпавшиеся из рамы сапфирчики. Простите мне, что прошлой осенью вы чувствовали себя опозоренным. Вы не заслужили этого. Но постарайтесь управиться за неделю — до того, как к зимним экзаменам прибудут все. До этого – вам предстоит перевернуть весь лицей. Вы готовы, прекрасный сэр?” Я кивнул, отсалютовал и отправился прочь спать, а засветло приступил к поискам.

Вдох, пауза, выдох, пауза, вдох.

Сейчас, чтобы отвлечься от сладковатого омерзения во рту после приступа тошноты, который я смог сдержать до того, как нашёл вновь в ректорских покоях кухню и раковину на кухне, я попробовал ещё раз побывать, на этот раз — в памяти и воображении, в покоях Хэлес Тристьементьевой.

В тяжелых ящиках восьмиугольного стола, за которым Амвросий и умер, кроме малахитовой урны с его прахом, черновиков, незаконченных астрономических чертежей, карандашных набросков – малахитовая шкатулка, в которой, с пряностями и сухофруктами, вырезанное сердце… Зря я так. Это понятно. Похороны на королевском кладбище… С возрастом акцентуация акцентуированных черт личности акцентуируется, и предполагаю, я тоже в старости буду лелеять отгораживание себя от многих источников омерзения как любимый каприз. Зря я так. Я ведь тоже не захотел бы лежать с некоторыми коллегами рядом на любом престижном кладбище.

Но завещать похоронить сердце, сердце… в шкатулке!

Я кипел гневом.

Вдох, считая от одного до семи, пауза считая до трех и выдох считая вновь до семи, вновь пауза и вдох.

Комнаты Хэлес расположены в неоклассическом восточном крыле (нечто вроде флигеля, одна из многих пристроек, чтобы сделать замок ещё более величественным), отстроенном в холодных пасмурных тонах. От крыла к директорским покоям, которые я посетил вновь только что, ведет винтовая лестница, поддерживаемая атлантами. Над перилами, сквозь спиральные витражи, просвечивает только туман.

Моё сознание желало обнять детали, стремясь найти в этом укрытие, любоваться маленькими вещами и их эпитетами после пережитого дня и пережитой недели, полных событиями. Пусть даже от покоев Хэлес при всей их старческой опрятности пахло старостью и когда я распахнул дубовую дверь, на меня из мутного отражения взглянул джентльмен похожий на меня до дрожи. Высокий юноша, с почти солдатской выправкой, в жакетном костюме, смольного цвета под стать волосам, изящно зачёсанным назад, в кремовой рубашке, на которой коралловые шейный платок и свитер, подобранные год назад в оттенок  губ, сейчас обветренных, со звёздными запонками. С мешками под глазами от недостатка сна и изможденной сухой кожей, из-за которой он выглядит старше настоящих девятнадцати лет. По странному мнению кривого зеркала, нарциссичный вьюноша растолстел едва ли не крупней, чем один из лучших фехтовальщиков королевства, тот пингвинчик, который весь из себя готический наследный принц. Хотя мой быт был чрезвычайно скуп и беден.

Овальная прихожая, не замечая о гардеробном шкапу в закутке, дверях и преданно спускающейся на длинной цепочке с потолка сусальной люстре  пуста и обширна словно образцовое вежливое координатное пространство.

Спальня оформлена в палевой гамме, с розочками на обоях, завивами вызывающими головокружение и, вероятно, напевающими сны о солнечной фореле. На туалетном столике рядом с помятым, но пока не промятым, хотя и облезлым цитатами до букового дерева диваном, бастионы таблеток (от болей желудочных, ревматизму, боли в боку, от сердца и главное, главное, от бессоницы) вперемешку со картами причудливого старшеарканника (маг как денди, в смоляном длинном пальто, кудрявый, при белом пуделе, шут как на пряничной мостовой жонглирующий тыковками арлекин, на другой карте подвешанный на деревянной виселице в форме π, беззвездная ночь на карте, внизу которой перечеркнуто её название, граммофон исполняющий фугу смерти, всплывающая подлодка рядом с которой отраженная, словно одноглазая яичница, луна…), на полочке ниже — ушные затычки, минеральная вода в зеленой темной бутылке без крышки, и ещё ниже — разбитое зеркальце и пустые таблеточные коробки.

На пюпитре – сломанная пишущая машинка и лежащая на ней записная книжка с беспорядочными записями и бурыми вкладышами со столбиками слов и очков записанными как её почерком, так и почерком почтенного профессора очень древней истории Озрика Ольха (а набор для скрабля я видел в его кабинете).

Слева, на тахте, под небрежно брошенным люстриновом пиджаком — кошка, сплошь чёрная не считая расплывчатого белесого пятна на груди. Две, даже три старомодных тросточки Хэлес в разных местах — возрастные ревматизм, артрит и желание изумлять.

В целом, её покои как и у Озрика обставлены старой,  предполагаю оставшейся от прошлых жильцов, мебелью (только впрочем, обои у Озрика имеют другой оттенок бело-серого — а именно бежевый, а паркет, предполагаю тоже облезший и растрескавшийся,  укрыт у медного Оза коврами).  Хэлес вряд ли обновляла интерьер — предполагаю, сперва оказался хорошим, а потом её аскетичность стала усиливаться. Впрочем, мебель была хоть и не антикварной, но мягкой. И совсем забыл — то большое зеркало Хэлес вделано глубоко в стену.

Озрик, получив предподавательскую должность в лицее, уступил свои столичные апартаменты — что было бы ещё понятно, не уступи он всё своё убранство — и теперь обитал в интерьере, том же самом, явно достойном его меньше чем было возможно. Озрик жил непосредственно под спальней директора, за которым ухаживал.

Вместо огромного парадного портрета предыдущего императора (и которого она особенно ненавидит), запечатлённого кудрявым королевичем, в коридоре между спальней и кабинетом у Хэлес занавешанный гербовой тканью узкий ход во во внутренний дворик на веранду с лестничными ступеньками, частью утопленными в незамерзающем омуте, с видом на скалы.

В кармане — успокаивающие янтарные чётки, с мёдовыми вязкими бусинами, хранившими тепло моих рук.

Когда я представлял дворик, мне слышался даже не только плеск воды, но и чьи-то причитания. Я забыл упомянуть: на полу спальни еле заметные осколки ампул. В довершенье жуткого абзаца: в спальне у госпожи Тристьементьевой плотно занавешано низкое окно на ильмовую рощу тяжелой с гербовым орнаментом из жар-птиц шторой.

С чувством огромности помещений сэр Озрик Ольх, предполагаю, борется, нагромождая разбросанные вещи. {Мне кажется, их мучает и это тоже, ведь эти высокие потолки крипуют и меня, а они оба низенького росточка}  А спиртное, которое он пьет лучше же чем опий, ведь так… даже когда опий по назначению врача…

Кабинеты  заставлены книгами, среди которых и запрещённые.  Преподавательские библиотеки совпадают больше чем на половину, и в них хранится всё что выпущено за последний век ценного из научной и учебной литературы… Я поборол искушение стащить парадный экземпляр, с серебряным обрезом, блистательного “Зеркало алхимии”, принёсшего тридцать лет назад Хэлес профессиональную славу, стащить с полки заставленной десятками нарядным копий. У Озрика же, на некоторых полках перед книгами легион солдатиков и игрушечных фигуров, среди которых невыносимо прелестны две танцующие, рука об руку, замковые башни. Но больше всего очарователен гном в синей рубашке и зеленых штанах, по наклону тела словно бы высовывающий из окна, чтобы что-то достать правой рукой. Нет, я его не стащил. Моя совесть, не смотри на меня так.

Неожиданно и крынжово, что в кабинете Хэлес на зелёном сукне стола, даже не на тарелке, зато близко от непомытой гайвани с чайными цветками, остатки ужина – мёдовая овсяная каша и черного черствового масляного хлеба. Под столом жёлтые оленьи перчатки в грязи. Традиционно, в кабинете неиспользуемая железная перина, отделенная от стола гаузовой (и заляпанной) тюлью.

Я положил на стол свёрток вощенной тонкой бумаги, внутри которого, на ощупь, цветы, медовые конфеты и марципаны в оберточном шёлке и камейное изображение с высокими мраморными скулами, мраморными носом классических пропорций и мраморными змеиными волосами под косынкой.

В кармане фланелевых брюк лежали успокаивающие меня чётки.

Кто бы еще мог помнить её, её девушкой, которой уместно и хорошо дарить такие подарки? Если не Озрик и господин ректор?

Строгую, кутавшуюся даже летом в плед от нервов — чем старше тем строже, всегда умевшую держать лицо. Пристрастную, младшекурсникам — преподававшую каллиграфию, старшекурсникам – нумерологию, умевшую заводить и любившую баловать любимчиков, и я входил в их число, но лишь на младших курсах, на старших — совсем наоборот. В закрытом кашемировом платье, сединой, выцветшими глазами и, как я помню, со все ещё грациозными движениями (на каждое – минимум действий!).

Озрик Ольх очень сдавал, но преждевременно для его рода. Худощавая фигура, лицо усеянное морщинками, зато ясные зелёные глаза, крючковатый нос, сильный акцент. Очевидно, вовсе лыс, зато носит желтоватый парик с буклями, обычно над синим камзолом с блёстками. А вот слухи, что он страдал лунатизмом, неверны. Просто у него есть эпилептоидная необходимость походить по замку, спуститься по атлантовой лестнице и выпить бутылочку минералки у ажурного фонтана. С постели он вскакивает заполночь, когда ему снится родной, вольный город в осаде, в котором под какофонирующий аккомпанемент мортирных бомб бродит чума и голодная смерть. Мало кто тут пережил такое в детстве.

Год назад Озрик оценил мои познания палентологии на отлично, перед тем ехидно высмеяв, в середине семестра, при приемке таксономии пауков, сложной темы вызывающей стресс и арахнофобию: “Ну, зачем даже вы, умный славненький мальчик, рисуете весь курс не карандашом, а тушью ведь известно же,  что тушь — словно золото, зачем же вы из золота отливаете то что отливаете? Хороший рисунок от туши выигрывает, а плохой — проигрывает, вот так вот! Я понял, понял! Вы хотите быть как все!”, причём последние два предложения он проговорил почти торжественно.

Работы и билеты он принимал очень строго, но что примечательно — никто не считал, даже в послеэкзаменационной обиде, что железный Оз заваливал или был предвзят.

Старый Оз не мог быть преступником, ведь были свидетели, вся кухонная прислуга,  что он в ту ночь разговаривал с поставщиком вина, у которого хотел выклянчить бутылок к себе в коллекцию. (И, блин, в гардеробе Озрика — карикатурные туфли со скрытым подъёмом, которые его делали на два дюйма выше). Ему ответствовали что “В тот день лил сильный дождь и по дороге в замок без гвоздя подкованная лошадь поскользнулась, но ящики с вином разбилась с повозки в грязь”.

Скажу прямо, очень не хочется верить в его вину или в вину Хэлес, ведь я приходился дальним родственником обоим, ей — троюродный фнук, Озрику — седьмая вода на киселе, и Озрика я любил даже больше.

Впрочем, с госпожой Тристьементьевой всё сложнее. У Хэлес ещё кроме перчаток следы крови на дверной ручке.

Зато другой подозреваемый в краже картины из мемориального кабинета, тот самый Севастьян Ян к моменту своего поступления на вторую преподавательскую должность — профессора космогонии, получил богатое наследство, и мог позволить себе реставрировать долгочисленную подземную анфиладу, чем и занимался. Когда я вошёл — из буфета увидел темные выгоревшие коридоры, с мебелью в новых чехлах и странными маслянными картинами, в чернелых серебряных рамах. Его мажордом поклонился и передал мне письмо от него, но не пустил дальше гостиной, отговорившись тем что господин на тремудром симпозиуме. Напротив алькова — в лимонной раме, залитый солнцем луг у подножья морских скал, а на лугу под яблоней с плодами, которые уж очень похожи на апельсины, сам вдохновенный лорд в зелёном охотничьем камзоле и льяной рубашке с косым воротом, и с вполне северным лицом, сидящий на тёмном коне на дамском седле, в грязных сапогах со шпорами и двумя, двумя, ладонями держащий поводья. Длинные волосы, больше напоминающие пшеницу, чем золото, заплетенные в тонкие косы.

Квартира Хэлес имела запах уже бессильной старости при почти опрятности. Тем не менеее, говорят, что уже усвоенные профессиональные знания и события до старческого возраста она помнила хорошо.

Внутри жакета застучал мой брегет. Я раскрыл его. Отделанный созвездием самоцветов циферблат напомнил мне лучащегося улыбкой часового, нафабренные усы которого показывали четырнадцать часов без десяти минут.

“Боже, я опаздываю, опаздываю!” — подумал я.


II

Отделанный созвездием самоцветов циферблат напомнил мне лучащегося улыбкой часового, нафабренные усы которого показывали без пяти пятнадцать.

Я перешагнул порог комнаты, пока ещё не задымленной и не прокуренной. Ах, какое счастье: обшитые светлыми ясеневыми панелями стены, и потолки, не низкие, но и невысокие! За доплату, удерживаемую с ученической стипендии, Анжела Бёме недавно воспользовалась правом нанять отдельные покои и теперь наслаждалась свободой и намерением прокурить и это тоже как следует. В качестве утренней медитации она ела омлет с копчённым пивом, полулежа на высоком вельветовом диване, убранном красными подушками-сердцами и фиолетовой, почти чёрной, простынёй.

В моей голове всплыли строки странного стихотворения “Мне тебя рассказывали не помню когда назад моя тень велика и колеблется на стене, мне необходимо летать во сне, над стеклянной рекой, над сутолочной строкой, над капризной сеткой, музыкой городской. но не держат меня ни весна, ни крылья письменного стола, все моря во мне и вода моя тяжела”.

Над входом (я обернул голову на миг, чтобы осмотреть всё пространство) висела копия того портрета Нимуэ, который и был похищен. Рядом со мной стояли её охристые тяжёлые ботинки, которые я подарил год назад для того, чтобы среди экзаменационной подготовки у меня были хоть какие-то приятные эмоции, хотя бы от подарка, и которые она раньше носила на шерстяной носок. На дверце шкафа — алая бархатная курточка, на цветочном ковре — нераспакованные пачки книг. На каминной полке —  телячий череп, камин трескучал.

Она обрадованно встала, приветствуя меня, и задержав прямой взгляд мне в глаза, и все ещё улыбаясь, внезапно увидела рубец на правой руке, между большим и указательным пальцем.

— Я его получил ещё в детстве, — нарочито весело сказал я, — и это не важно.

На самом деле, летом я инстинктивно закрылся кистью от удара ножом в сумерках у гран-гиньоль.

— Не ври мне, — востро сказала она.

— Да.

Что сказать лучше — я не придумал, а потому спросил сразу:

— Как лаборантка Севастьяна, ты не знаешь, у кого ключи от директорских покоев?

— У Севастьяна как раз был, — ответила она, — Но два месяца как назад директор вежливо попросил того сдать ключ. Не думаю, что наш арбитр изящества, — последние два слова она произнесла с непередаваемым сарказмом, — стал бы так подставляться, даже учитывая что это только игра или как раз таки прежде всего потому что это игра. Такое преступление было бы очевидно и мелко. Поссорились они с Парцифалем, буквально по поводу одного места “из блаженного Амвросия”, — тут она вздохнула, и после вздоха её лицо смягчилось: она поняла, что не годиться меня ругать, — Сварить тебе кофе и сообразить тосты? Ты же с дороги.

— Да. Если можно.

Похоже: её ярость, обращённая ко мне, напиталась беспокойством за меня и прежде всего тем, что я расстроил её тем что вылетел из лицея.

Её шутка, которую она пошутила при начале знакомства, что умереть хуже чем вылететь из школы, не такая уж и шутка. Для неё исключение точно равно социальная смерть.

Пока она готовила нам на песке джезву, я любовался ей.

На знаменитом автопортрете, чья копия висит в том числе у Парцифаля среди аквариумов с “вымершими” латимериями и прочих мелочей,  знаменитая Нимуэ написана на фоне скалистого, с фьордами, пейзажа с противоречивым, колким и потерянно-растерянным взглядом, в капитанской форме, отороченной полярным мехом и медвежьим медальоном на шее.

Один придворный льстец однажды сказал: её взгляд скользит по мирозданию, словно проникая через взгляды собеседников.

У Анжелы Бёме как аксессуары присутствовали: льняные волосы, загорелая кожа, мои ботинки, высокий голос, нежный как бархат, скорее юношеский чем женский, сухая кожа. А ещё — её глаза, меняющие цвет в зависимости от освещения: в начале нашего знакомства я считал их серыми, но она обмолвилась что они зелёные, а при тусклом освещении — голубые. На портрете, эту копию она нарисовала сама, я понял это как раз по этим признакам, без полярного пейзажа и с неудачей при попытке передать тот взгляд — она изобразила снежные голубые, прям акварельные глаза, они как игрушка. Разумеется, я не помню, какого цвета глаза у Нимуэ на украденном портрете или в жизни. Зато на этом портрете нос у Нимуэ едва с горбинкой.

Анжела одета в длинную, до середины бёдер, рубашку из мокрого шелка с импрессионистскими разводами, имитирующими эту самую акварель. Её прелестные волосы спускаются сильно ниже плеч.

Прошлым летом она выглядела как грациозный юноша-андрогин с отсутствующей мускулатурой, но фигура которого слегка песочные часы. Я представил её лицо. Тень, приподнятые брови, короткая стрижка, лёгкая взлохмаченность как только что из ванны, улыбка, квазиуставший взгляд, наклон головы чуть-чуть вперёд и на бок, потерянное выражение лица. Тень, голова ушла чуть-чуть назад, как бы инстинктивно убегая от того, что видит перед собой, сосредоточенное выражение. Её брови, раньше густые, теперь отчасти выщипанные, всё ещё медленно росли навстречу друг другу. Это не было уродством, потому что среди её предков не было никого, чьи брови успели встретиться.

— Красный, черный перец кардамон, мускатный орех, имбирь, корица, гвоздика и бадьян. Что из этого?

— Всё, — в моих глазах пробежали болотные огоньки.

Комнату залил свет. На белых жирных, словно из талька, лабораторных стенках, блистало заходящее солнце. Мебель и пол были в масляных пятнах. Метель утихла, установилось полное безмолвие.

Продолжалось всего минуту или две. Солнце сгинуло, а метель задула с новой силой. Я пьянею от таких впечатлений, как от глотка золотого эля во сне.

Завтрак был изумителен.

Я рассказал ей всё о детективном квесте.

— Верить в вину старушки Хэлес тоже невозможно, — констатировала леди Бёме, — старушка Хэлес Тристьментьева весьма косноязычно, пока тебя не было, в смысле не заикания — а старческой деменции, преподавала нумерологию, это было видно всем студиозусам, — она отлично помнит заученный давно курс, но не помнит, чьи работы она проверяла и кто ей отвечал, а кто нет…

— Я предполагал нечто такое, когда осматривал её комнату. Озрик? Не хочу верить в его вину, — весело сказал я, — он поддерживал моих родителей во время чумы. С другой стороны, Севастьяна я подозревать не могу — у него такие покои, что я не смогу заняться даже их поверхностным осмотром.

— Ты всегда можешь указать виновного, и тогда обыск произведут за тебя, но в случае ошибки игра просто прекратится. C другой стороны, бывало так, — напомнила она, — что виновны все трое или кто-то не из списка подозреваемых. Но в таком случае наводку буквально дают ex machina, — не уверен что она к месту употребила термин, — Буквально кто—то присылает письмо, и ты идешь по следу, ища под фонарём. Возможно, зря.

— Или виновным могу быть я. Для постмодернизма.

—Для большего постмодернизма мы можем заняться гаданием по книге, — спросила госпожа Бёже, — ты ведь смотрел трагикомедию, где те события парадоксально все сваливаются на бедную Нимуэ, утопившуюся в том омуте вообще-то потому что как раз-таки сошла с ума от водоворота событий? — она показала указательным пальцем правой рукой на круглое окно, похожее на иллюминатор каюты, потом демонстративно отогнула палец влево.

— Очень интересно, кто эту комедию написал. Автор явно знаком с бытовыми подробностями лицея, но кто с ними не знаком. Но иногда даже кажется, что автор во всех аспектах реальности знает больше Господа.

— Если бы там речь шла не об убийстве Амвросия, то я бы заподозрила его. Он всегда был троллем. Но перечитывать её текст и есть “искать под фонарём”.

— Завтра. С другой стороны, раз уж Парцифаль сделал такой оммаж любимому коллеге — квест по украденной картине, которую писали для него, в честь девятнадцатой годовщины смерти, то мог бы шесть лет назад и для театральных подмостков пьесу сочинить.

— Завтра. В кафе.

Разгорячённые ликёром в кофе, мы легли в постель.

…Вымытые вересковым шампунем волосы, цветом как пшеничное пиво, рассыпались чуть выше подушки, на которой лежала шея, которую она выгнула так словно открывала горло палачу. Ладони, едва грязные от кофе и масла, сложились замком на груди. Колени и бёдра, чуть приподнятые, выглядывающие из под мокрого шелка, были в кровавых подтёках и царапинах от падения в гололедицу. Её кожа блестела, от света лампы как отполированная медь.

В мути зеркала, напротив нас, виднелся проклятый музейный кабинет. Там всё такое же… Но я забыл, топят ли там камин? Так же как здесь, обшитые дубовыми панели стены, пачки нераспакованных книг, из-за размеров напоминает каюту или купе в поезде, тем более купе что в кабинете Амвросия нет окна, такой же стол, только за тюлью а не как здесь слева, и всё то великолепие там в разросшихся серебряных лианах с лиловыми цветками.

Она, неожиданно, спросила, вспомнив:

— А помнишь статую лунной богини, к которой мы бегали молиться, у заводи?

— Конечно. Там так красиво, папоротники прорастают сквозь древний камень.

Звон фарфоровых пиал, чинь-чинь-чинь, и тут она внезапно проговорила:

— Я часто думаю о сошествии болотных огней. Они появились, когда мать была беременна мной, а ты был младенцем. Удивляет, что люди привыкли к этой жути. Ну да, фоном добавились тревожность, осознанный и безотчётный страх — но принципиально не иные, чем перед войной или чумой.

Появились новые, и очень разные, молитвенные практики вместо прежнего, тотчас отмершего, религиозного культа, который подтверждался чудесами. Оказалось, что они ничего не значат и болотные огни могут  творить вещи хуже  и сложней.

Амвросий был человеком старого верованья (в принципе Озрик, как ни странно тоже), которое при середине их жизни начало подтверждаться чудесами, а потом оказалось что… ну, ты помнишь.

Причём Амвросий при чудесах-то, как ни странно, отошёл от веры и даже сообщал, что желает небытия медитирует на своё полное уничтожение души в момент смерти тела. Ну то есть, отошёл от веры он ещё до появления чудес, типичная метаморфоза для образованных людей его века, аргументация, все дела, аргументация и логика. Тем не менее, я называю его “человек старого верованья”, потому что одна из причин вот такая и парадоксальная: вера ласкала и вдохновляла его так сильно, что ему стало казаться что мир достаточно благостен и удивителен, что и бессмертие не нужно. Но Амвросий не уверовал вновь, когда эти чудеса-то появились. И он умер за неделю до того, как в тёмный лес между столицей и нашим университетом сошли болотные огни.

Парадоксально, что первым болотные огни увидел его убийца. Сбежал с этапа, несколько конвоиров получили тяжелые ранения, дальше — сквозь тёмный лес пока на болоте увидел нечто, что лишило его разума.

В предыдущих двух веках вообще было много материалистов, им раздолье предоставляла наша господствующая религия.

Ведь, утрируя, обещания рая, если будешь себя вести хорошо, и ад, если плохо — вот это вот всё как сладкая вата. И как противоречие, возникает желание “взглянуть на мир трезво”. На самом деле, после сошествия, представление о мире где нет не только справедливости и милосердного Бога, но и загробной жизни вообще — значительное утешение.

Я кивнул:

— Вбивание прихожанам такой простой схемы заслоняло от многих атеистов, даже университетских философов, что иррациональные мистические перживания присущи самым разным людям и самых разных эпох, причём, как правило, любое мистическое воззрение связано со страхом. Я упрощаю, но вообще мало кто стремился только описывать собранную мистику…

Она протестующее замахала руками. Брр, мало кто!

Я уточнил:

— …не строя на ней спекулятивную теорию, религиозную или магическую, — и опять уточнил, — хотя бы не строя на ней всеобъемлеющую стройную теорию, если уж так хочется теоретизировать.

И замолчал, потому что опять я бестактно влез в её мысль.

— Болотные огни полностью перевернули нашу метафизику. Амвросий, кстати, говорил что ему снятся сны, не то об Ультима Фуле, не то о зачарованном лесе, и Нимуэ всё это рисовала. И если картину украл Севастьян, он мог украсть её прежде всего чтобы рассмотреть ее в деталях, чтобы сравнить, насколько это похоже на Фулу. И заодно соскоблить верхний слой краски. Он зануда, он соскоблить краску может.

Так вот к чему это я?

Я эти болотные огни чувствую гораздо сильнее чем большинство других людей. И мне снятся сны, чарующие, но такие выморочные.

Мне снятся выморочные сны о том, как болотные огни зовут меня, я переживаю сладкие и выморочные воспоминания о прошлом, переживая так словно ко мне вернулись дорогие покойники, переживая удушье которое испытывал дед когда умирал от мерцательной аритмии, словом — всё как положено при встрече с огнями, чувствую свою смерть, словно это смерть на висилице. черт, эта болезнь звучит как звон колокольчиков — мер-ца-тель-на-я аритмия, аритмия мерцательная.

И ещё, конечно же, не понимаю, как буду жить, и потом меня накрывает страх перед будущим. Это крипует дополнительно, и ещё более крипует, когда камин недостаточно греет. Вот почему моё творчество — это больно и очень больно. Пожалуйста, возьми из бюро шоколадку и растопи её в кофе, Гаспар.

Гаспар! Я очень люблю звонко проговариваемый звук [г] в своём имени (произнести с придыханием, но с коротким раскатом грома!), и гораздо больше чем [к]. Гаспар! Она произнесла моё имя именно так!

Я подал ей ещё одно кофе, и сказав “ты чудо, чудо, талантливое чудо”, погладил по цветной пене её рубашки, и она не отстранилась.

Я заметил на инкрустированном столике сиротливую книжную страницу, покрытую её почерком, и попросил показать. Она незаметно, как кошка, подхватила незаметный, покрытый серебром планшет, и с безумной улыбкой показала мне.

Нервически кивнула “да, некоторые концы печатных строк похожи, да, это строфы” и начала объяснять с интонациями, будто стыдящимися и извиняющимися за то, что справа — проза:

— Смотри. Первая сложность в том, что поэт стасовал образы и строчки так, что когда он разложил их в пасьянс, они стали очаровывающим таро-раскладом.

Кстати, его язык, то есть точнее сказать, язык который он использует, — на слово “использует” она сделала логическое ударение, — отчасти похож на тот, в котором говорят в Tir na nOg. Я пишу диссертацию по истории того мира, закончившейся спустя три века после смерти поэта.

Всё это произведение кажется похожим на наш миф о Лесном Царе, причём в том мире есть стихотворение другого автора и об этом тоже. Честно говоря, я плохо знакома, гораздо хуже чем тебе кажется, знакома с культурой и мифологией тех стран.

Зато, когда в начале я как читатель ожидаю экстравагантных образов, ведь у поэта — слава мага. Но он обманывает меня, хотя может быть это только проблема моего восприятия. Для начала он описывает много наблюдаемых феноменов, затем добавляя ирреальные, переплетая их. Мне кажется, Йейтс хотел таким образом между небывальщиной и обыденностью грань истончить. Я растеряна, как всё это укладывать, плюс как укладывать удивление от этого, в ритмику.

Она наклонила голову, показывая аккуратным ногтем на иностранные, непонятные мне, строфы, и читая свой рукописный шрифт:

Where dips the rocky highland

Of Sleuth Wood in the lake,

There lies a leafy island

Where flapping herons wake

The drowsy water rats;

There we’ve hid our faery vats,

Full of berries

And of reddest stolen cherries.

Где скалистые берега, поросшие лесом

спускаются к озеру,

там лежит зелёный остров,

где взмахи крыльев цапли пробуждают

сонных ондатр,

там укрыли наши фейские кувшины

полные ягод

и краснейшей украденной вишни.

Припев (и последняя строфа!) переведенны не были:

Come away, O human child!

To the waters and the wild

With a faery, hand in hand.

For the world’s more full of weeping than you can understand.

Where the wave of moonlight glosses

The dim grey sands with light,

Far off by furthest Rosses

We foot it all the night,

Weaving olden dances

Mingling hands and mingling glances

Till the moon has taken flight;

To and fro we leap

And chase the frothy bubbles,

While the world is full of troubles

And is anxious in its sleep.

Где лунный блеск на волнах

и свет на тусклых серых песках,

далеко от дальних Росс,

Мы танцуем всю ночь,

извиваясь в старых танцах

сплетая руки и взгляды.

Пока луна летит по небу;

Взад и вперёд мы скачем

И ловим пенные пузыри пока мир

полон проблемами и беспокоен во сне.

Come away, O human child!

To the waters and the wild

With a faery, hand in hand,

For the world’s more full of weeping than you can understand.

Where the wandering water gushes

From the hills above Glen-Car,

In pools among the rushes

That scarce could bathe a star,

We seek for slumbering trout

And whispering in their ears

Give them unquiet dreams;

Leaning softly out

From ferns that drop their tears

Over the young streams.

Там, где падают водные струи

с холмов над Глен—Кар,

в омутах средь камышей,

способных остудить звезду,

мы ищем дремлющих форелей

и шепчем им в уши,

даруя им беспокойные сны,

осторожно высовываясь наружу

из папоротников, роняющих слёзы

в молодые струи.

 

Come away, O human child!

To the waters and the wild

With a faery, hand in hand,

For the world’s more full of weeping than you can understand.

 

Away with us he’s going,

The solemn—eyed:

He’ll hear no more the lowing

Of the calves on the warm hillside

Or the kettle on the hob

Sing peace into his breast,

Or see the brown mice bob

Round and round the oatmeal chest.

For he comes, the human child,

To the waters and the wild

With a faery, hand in hand,

For the world’s more full of weeping than he can understand.

— Сперва я хотела перевести это всё нерифмованным ямбом для точности, но потом поняла, что я лучше потрачу тысячу часов, но избегну преступления против музыкальности стихотворения. Я хочу перевести “reddest stolen cherries”,  как “грешную краденную вишню”.

— Я предполагаю, — сказала она с какой-то зажатостью, — Йейтс намекает, что в фейриланде вишни не растут. Предполагаю, Йейтс, называя вишню отдельно от berries и вынося её в отдельную строку, намекает этим, что феи взяли странную, экзотичную для них, вишню из людского мира и положили наверх ягод, привычных им.

— Я не знаю, что он имел в виду. Но, когда в нашем быту вишню относят к ягодам, то только из—за её небольшого размера. У ягод внутри всё вкусное, у вишни же плотная кость.

— Значит, я дура. В их классификации такая фишка, может быть, тоже есть. Зато в стихотворении есть, к примеру, и такая фишка — Вильям Батлер Йейтс делает пробуждающие взмахи крыла как отличительный признак острова, и это такой уход от окружающей его промышленной части реальности, что мимимими.

Вот “That scarce could bathe a star” — это остудить звезду или про то что омут могут просто искупать звезду, пардон, не саму звезду, а отражение?

Мало того, что у них в там мире есть мифы о солнечной форели, и они круты. А круче только их “рассказ Короля-Ондатра о рыбной ловле в пятницу”. И эта замечательная последняя строфа о том, чт ммм, лирический герой не услышит больше пение чайника на плите, дарующее покой на душе, он больше не увидит коричневый овал мышиного тельца, наворачивающего круги вокруг ларца с овсянкой. И да, меня умимиляет, что он делает именно что детальку именно что “коричневый овал”.

А “young streams” — это вероятно те ручьи, которые образовываются от капли, стекающие с папоротников. Эти ручьи могут существовать только ночью, или появившись недавно они стали чем—то большим.

Поняв по её лицу, что больше говорить — о стихотворении — она не хочет, после неловкой паузы я спросил её:

— А сама ты что-то пишешь?

— Да, погоди. Мне кстати кажется, что я смогу вложить этот мотив в свое творчество, — сказала она, глядя в туман за окном, после паузы, — мне кажется, что если я переведу “Stolen Child” — я будто вложу своими словами частичку своей души. Я словно облеку оболочкой своих слов импульс, заданный Йейтсом. И это оболочка будет как пульсирующая вишня, где костяная середина — Йейтс.

Когда я об этом думаю, способность человеческого разума складывать слова подводит и мне становится больно. Как болотный огонёк, мне мнится, что может быть после того, если я сделаю то, что ты назвал адаптивным переводом Йейтса… этот замысел, который я прочитаю, потеряет необходимость к реализации. Особенно если перевод “Stolen Child” будет в декорациях нашей природы, и с нашими географическими названиями — хотя, вероятно, без них. Слова нашего языка длиннее, и мне придётся экономить ритмические слоты в стихе.

— Действительно, странное наитие, — сказал я.

— Вот смотри, каков замысел моего произведения, — она изящно запрыгнула на подоконник, закурила и, улыбнувшись, начала читать:

Чувствуя промозглый осенний ветер,

как зимой на новый год в переполненной столице

мы идём мимо пещеры, где лазурью покрыта

статуя богини рассвета,

мимо озера с тонкой корочкой льда,

под которым обглоданные костей фей.

На крутом склоне — блуждающие огоньки,

рассыпанные как мотыльки,

играющие и веселящиеся

как капли и изюм из подожженного

бренди или дымного виски.

Ветер, выветривающий силы

Дрожь, привораживающая беду —

напоминают как морочный туман

стекает во тьму шахматной сетки каналов,

стекает во тьму канала

в шахматном барочном городе.

Вдалеке воплощается шахматный барочный город

который воплощается,

ткясь как паутина

призрачными башнями и улицами за моей спиной.

Меня посещает чувство,

сродни тому блаженству,

которое бывает перед припадком

что ещё миг и озарение даст возможность

понять и вообразить все очертания и коридоры замка.

Дует ветер, метель заметает всё,

но я не чувствую, что я тут:

Я словно лежу в своей уютной постели

на шелковых простынях,

пропитанных ветками заснеженной рябины

и горьким вереском.

— Даже если и писать это стихотворение, — откомментировала она, —  третья часть портит впечатление ото всего. А между тем, именно там та изюминка, которая и должна отличать меня от придурков из местного готического кружка. Четвёртая часть — это почти мой сорт деперсонализации, не совсем, но очень близко. Кто такое не переживал — легко сочтёт, что  только выпендриваюсь.

— Ты делаешь всё через боль? — спросил я её.

— Как правило да, — нервно кивнула она, — только не говори, что лучше прекратить, — она поджала губы как дитя, — потому что дело не только в том что я сочиняю стихи, но и в том, что головная боль резонирует с осенней погодой, замковым отоплением, отягчающим болезненный менструальный цикл, малым количеством душевной теплоты, которую я получаю и вообще с почти всем, что неприятного со мной происходит. Дополнительно страдаю от того, что подумав об одном элементе, надо думать о других, возможно беря к другой творческой проблеме — другой подход. И, конечно же, моя знаменитая проблема не только с недостатком архитектурного воображения, но и с плохой концентрацией, настолько плохой, ты знаешь, что я даже не могу возжечь свечу на расстоянии.

— Мой отец, городской капельмейстер, рассказывал мне о подобных проблемах с сочинением музыки. И что однажды он понял, что от созерцания результатов и — промежуточных результатов тоже — ему становится лучше.

Я представил, как перед статуей лунной богини мы поставим два кувшина этой самой, грешной краденной, вишни.

— И кроме блуждающих огней меня ещё тяготит погода. Вот очень, — сказав это, госпожа Бёме резко села на кровати, обняв колени и уткнувшись в них лицом.

— Да, я уже успел забыть, как наш, зимний и осенний, Темперанс выпивает и вымывает энергию из меня. Мне кажется, я бы никогда не смог к этому привыкнуть. Как хорошо всё-таки, что девять курсов я учился в столице, а здесь получал лишь образование второй ступени, — и ещё добавил, вспоминая разговоры отца и Озрика за вечерним виски, —  возможно, тебе больно заниматься творчеством в том числе из-за тех же самых психологических механизмов, которые обеспечивают продолжительную фиксацию на тех темах, которые тебе так дороги и интересны — то самое удержание внимания на долгий срок, без чего нельзя заниматься творчеством, по крайней мере, крупной или долгой формой.

— Если ты прав, то это хорошо. Лучше с вот этим вот всем, чем без творчества, иначе в моей, — она подчеркнула это слово с нажимом,  — жизни не будет ничего ценного.

— Ты чудо, талантливое чудо, — я хотел подпустить в голос медовые полутона, но получилось слишком простуженно из-за погоды, ну вот.

…Разгоряченные пуншем, мы заснули до вечера.

Хорошо, что метель продолжала идти всю неделю, и совсем не было ничего из того, что мне привиделось в вязком кошмаре.


III

В ночной темноте, особенно после дурного кошмара, особенно чувствуешь как неподвижны предметы и стены вокруг тебя, особенно вот этот прикроватный столик и на нём хрустальный шар с лебяжьим пухом: внутри тонкого стекла в сумерках соловьиный сад и чёрные со словно бы шоколадной крошкой и покрытые инеем стены замка, скрывающего в себе странную геометрию, образованную пространствами, заплетающимися так изящно что потолки каждого из них служат обитателям смежных рукавов стенами или полом, причём соединяющие пространства лестницы завтра вели в одном направлении, а вчера в другом, хотя никогда никто не видел движение лестниц.

Отвесные склоны холма казались более смутными чем бисквитные стены, и я не мог постичь мысль, витающую возле темени. Что-то щемило сердце “где-то рядом, где-то близко, но не здесь”, соединяясь с чувством фрустрации и тревоги, мучающих меня при свете дня.

И моё воображение, казалось, сделало более чувствительным для себя самого: размещение стен, паттерн их сочетания во мхах растущих по холму, подземных ходах и со старыми деревьями растущих вокруг, и паттерн всей этой громадной неподвижности, удвояющейся в проклятом омуте.

Возможно, это витающее чувство озарения, часто испытываемое мной — симптом того, что мой рассудок разлажен: ведь такое чувство, с одной стороны, естественная потребность психики, с другой стороны, это механизм, который должен сигнализировать о правильном движении к решению мысленной задачи (а я часто купался в этом чувстве).

Или дело в том, что я заснул на бархатно-фиолетовой подкладке подушки незабвенной: мне казалось, я даже видел сквозь освещённые витражи, как брауни летали и играли под мерные струнные звуки в фимиаме вокруг ректорского стола в обеденном зале.

Вокруг меня болотные огоньки пели среди цветущих папоротников, позади крутой поворот каменистой дороги, скалы и замок по левую руку, а по правую долина, которой является вся ойкумена.

Гнетущее небо напоено предчувствием пурги, и луна как рубин на моём золотом кольце.  Но хуже предстоящей бури то, что восстали не все вольные города, и мятежники воевали не только с королевской армией и с городами, сохраняющими верность Короне, но и между собой. Впрочем, всё ещё, но только в качестве рудимента былой эпохи, иногда применялось правило милосердных захватов: в городе оставляли минимальный гарнизон, и тот сдавался без боя, платя лишь символическую контрибуцию.

Пахло зябкой близостью весенней талой реки, и влажный ветер проникнув в кости и плоть, застывал там вновь. Перед мозаичной набережной разбегаются улицы, извиваясь и сплетаясь как влюбленные змеи, создавая пряничную, хоть и отбветшалую, грёзу. Зато в путеводителях эти улицы репрезентируются аккуратной сеточкой параллельных и перпендикулярных прямых будто бы они притоки и каналы, которые здесь, сейчас я вновь различаю, пахнут ракушками, металлом, влажным деревом, подгнившими водорослями, тряпьём и крепким кофе.

Я вспомнил кабинет, отделанный ярко-красными деревянными панелями с желтым обрамлением, в кафе заросшем ильмами. На закате пирог с мясом и игра в куралесы с актерами гран-гиньоль напротив фонтана — серебряного шёлки, плачущего солёной водой. А утром вновь, под оперное пенье, горячий кофе с пряностями и ромом, иногда как подмена — золотистое пиво в котором заключена вся осень, и всегда — самые лучшие брауни в мире с шербетом в самом любимом кафе.  “Тогда встаёт душа и бродит, как лунатик, в садах заброшенных, в безлюдьи площадей” :3

Вокруг цветёт всё, даже вязы, прорастающие сквозь место, где я. У меня кружится голова: я смотрю с высоты птичьего полёта на акварельную площадь родного города. Из неведомой дали в речную тьму падает словно отсвет газового фонаря тонкая, полностью малиновая, радуга.

До звона в ушах: мой взгляд сместился на южные болота минуя длинные непроходимые горы, принадлежащие вместе с лесными предгорьями странному народу. “Добрые соседи” после семнадцати лет войны сумели отстоять свою независимость и пропустить после умоляющих уговоров в бескрайние земли хотя бы и только картографический полк, который сейчас и увяз в гниющих болотах, где ориентировался ещё хуже чем в зачарованном лесу, хотя среди гнойных язв тропы не переменяются.

Тянулись малахитовые сады с ручьями, прочерченными аквамариновым, гелиодоровым и сердоликовым карандашами. Под карканье воронов и бравурный барабан караван Севастьяна Яна шёл по подвесному мосту сквозь грязные тёмные джунгли, в которые сросшиеся кроны пальм не пропускали звёздный и даже лунный свет, и вдруг застыл как вкопанный…

Дуновение как нежный толчок в спину, дуновение, шелестящее волосы и возвращающее запах степной ковыли, разлагающийся на сухостой, цикорий и полынь. Это дуновение страха? Казалось, у тридцати девяти земель, лежащих перед дальней фулой, были все сводящие с ума запахи и звуки.

Я моргнул, карта перестелилась, и я увидел королевский замок, расположенный чуть севернее нашего лицея и представляющий собою утопающий в тёплых брызгах фонтанов и увитый плющом зимний дворец, внешний вид и интерьеры которого раскрашены в палитре морских погод и волн (а геометрия ещё более вычурна и сложна чем даже предложения, которыми я разговариваю), осаждаемый кентаврами, совсем занесённый снегом и сейчас мне так любезный.

Мир кружился, сверкал и растекался, словно бы из угла шелковой карты морской змей, лежащий на “условных обозначениях”, махнул ворсистой кисточкой. На востоке от королевского двора и лазурного лицея обнажилась гряда утонувших островов. Я поёжился, вспоминая подводные вулканы во фьордах. Чей дом – под черною волной, под тяжкой черною волной?

Дозором у реки, возле любимого фонтана, изображающего сладострастную шёлки, изогнувшуюся в любовной истоме, закинув руки за голову, на всего лишь половине тюленьей шкуры, тревожно ходили алебардисты, одетые во красно-голубою фрачную форму и выслужившие пурпурные эполеты с бахромой, а у набережной плавали ундины.

Город под полуденным жарким солнцем в день Литы вновь расстилался перед моим взором, доводя до сладкого томного головокружения: узкие мозаичные улочки становились всё более широкими и чистыми, пряничные дома менялись на грубые и новые, а расстояние между зданиями всё увеличивалось и увеличивалось пока наконец мой взор не вышел за пределы разрушенной городской стены, к причалу дирижаблей. Внутри гигантского ангара я увидел посреди металлических балок, бесчисленных ремонтных площадок и сюрреалистических плакатов-чертежей легата, который ругался с небесными капитанами, суетящимися с документацией. Я заметил, что конструкция повторяет широкую парадную лестницу царского дворца.  А потом свод расступился словно пар дыхания морского дракона, и оказалось, что всё происходит не в городе, а в отражении на глубине.

Казалось, у земель, лежащих непосредственно перед дальней фулой, все цвета и все звуки.

Сквозь джунгли, которые то ли уходили в дурную бесконечность до “божественной точки”, то ли всё-таки заканчивались океаном, прорубалась назад севастийская когорта.

Рассветало, и окоём становился из чёрного сизым — в дымке высокие белесоватые ивы и могучие папоротники казались умеющими говорить.

Лебединая дева, летающая на крылатом, серовато-шерстистом, быке над столицей, протрубила и статуи, которыми была усеяна мёртвая фула, cломали свой порядок и стали с воем атаковать: за минуту погибли страшная, массивная фигурка огра-людоеда, женщина с кошачьей головой, парящие ифриты, жар-птица и альвы…

Интересно, а что чувствуют обречённые существа, вынужденные нападать на сильнейшего противника потому что у них кончилась свобода воли?

Лебединая дева спела молитву и израненный отряд Севастьяна Яна, уже отхлебнувший проклятой воды, дошёл спустя ещё несколько боев к оставленным воздушным кораблям.

Я присмотрелся и увидел заснеженный выгоревший хвойный лес в краю гейзеров, с разрушенными домами-на-стебле и приземистой башней. Я увидел укрытый под снегом кувшин полный полярных ягод и грешной вишни. Вновь закружилась голова, а в сердце защемило нечто неуловимо иное. Туман войны сгустился над Островом, а когда расгустился — всё выглядело абсолютно иначе. Шастая по крыше, ветер скулил бездомным волком.


IV

Снег продолжал сыпаться, погружая мир в серый морок.

Казалось, всё тело замка заполнили нежные звуки челесты. Мелодия резвилась и, развиваясь, притворялась трубной и струнной, пока не растворилась в оркестре, создающем в моём воображении пряничные сцены, которые я не успевал осмыслить.

Я выглянул в мерцающий огоньками сад, над которым висела багряная луна. Выдохнул пар изо рта под пение “Here he comes with flaming bowl, Don’t he dare to take his toll”.

Спускаясь по витой лестнице в бальную залу, я услышал разговор, перекрывавший музыку и метель благодаря словно бы изменённой полтергейстом акустике.

— Что совершенно непонятно, кто убил Амвросия, это бы ладно, — объяснял хриплый простуженный фальцет, — но с картиной преступления даже в общем и целом такая путаница, — он зевнул, — В официальном заключении сказано, что Амвросий убит в спальне. В пьесе… камерной, волшебной, — перечисляя прилагательные фальцет мурлыкал, — так чудесно воспроизводящей наше всё и вот это вот всё — пауза, — персонажи обсуждают, — небрежно уронив сказуемое, голос звонко воскликнул, — в кабинете!

Когда я перечитывал эту пьесу в Плясбурге, дождливом городе с мозаичными мостовыми, лежа под самой кровлей доходного дома в каморке, размер которой более приличествовал шкафу чем чулану — я тоже удивлялся этому. Но вчера, на месте преступления, я увидел, что узкая деревянная кровать от просторного письменного стола отделялась только занавеской.

— Я слышала от преподавателей, — в лейтмотив беседы впуталось нежное девичье контральто, — не обнаружено ни следов взлома калитки, ни прыжковых отметин через ледяную трехметровую стену, отгораживающую “сад камней” перед покоями Амвросия, а убийца вошёл через дверь, которую стража обнаружила распахнутой.

Голос был настолько сливочным, что таял на моих губах. А Алькасину Амвросий не доверял.

— Всё ещё намекаешь на Нимуэ? — сардонически спросил зловещий, тёмный и глубокий, бас.

— Не обязательно. Незапертая дверь может означать всего лишь что Амвросий ждал Нимуэ, у которой не была ключа (допустим у неё не было ключа), и которая к тому же (и это известно достоверно) жаловалась, что её ручкам тяжело открывать железную дверь, — заявило чистое, почти невесомое, эфирное сопрано, — или даже только то, что Амвросий забыл запереть дверь.

— Да вряд ли.

Ветер, что ли, её распахнул. Или достопочтенный господин сам в помрачении ума открыл навстречу убийце дверь?

Вокруг меня раздражающе пролетело насекомое с крыльями как листья падуба, пудинговым тельцем и пламенеющей изюминкой вместо головы.

— Алькасина кровавые гончие нагнали лишь к рассвету в бескрайнем лесу, обезумевшим от сошествия болотных огней, — бархатно промурлыкал баритон, и пропел “В ту ночь лил жуткий дождь, шёл страшный снег”.

А к утру всё было искажено. Всё пространство. Всё белым-бело.

— Хотя на суде говорили, что видели как Алькасин вошёл к Амвросию, — резво пропела меццо-сопрано, и заметила, что ничего нельзя увидеть в такую погоду из окна соседней башни.

Кипящий пунш громко фыркнул. И вновь.

— Намекаешь на то, что Нимуэ, которую нашли в беспамятстве, и была убийцей? — прибавил лукаво бас.

— Соловьиный сада тогда ещё не было, и хрустального купола тоже. И гипотетически… — парировало чистое сопрано, цокнув на “гипотетически”, — к Амвросию, — шутили тогда, можно войти через слуховое окно с крыши башни, а туда перепрыгнуть с другой башни. И, повторюсь, никаких следов взлома калитки в сад.

Сбежавшаяся на шум ночная стража обнаружила открытой дверь и Нимуэ, которая билась в истерике… от страха, или всё-таки в алкогольном делирии, который устроила себе сама? Среди множества слухов, ходивших о ней, были и такие, что она только делала вид, что очень много пьёт.

Челеста ответила метели и оркестру. Её верхние ноты создавали ощущение беззаботного танца снежинок и огоньков. Мистериального, беззаботного и слегка гнетущего.

Я сбежал по лестнице, и услышал, уже в бальной зале, только последние слова того, как гимнаст, облачённый в алые бархатные штаны, зеленый офицерский камзол, рыжие туфли и плащ, медную полумаску и алую же шляпу с павлиньим пером (изящно обыгрывающие вообще-то раздражающий его шатеновый цвет волос) — короче, кот в сапогах, решивший переквалифицироваться в крысолова, — пышным баритоном с приторными обертонами рассказывал о подробностях убийства Амвросия.

Бас, в тёмной короне с густой бородой, закутанный в сизый плед с вышитыми звёздами, нет, не в плед… а в нечто среднее между мантией и плащом, спросил словно куда-то в пространство, сидя в полумраке и двигая зажжённой сигарой в такт зябкой, чуть слышной, музыке.

— О да, ещё один вопрос. Нимуэ была ниже директора. Как она могла нанести удар?

Объемный, глубинный, профундо.

От морщинистого старика с густой бородой пахло мхом, хвоей, смолой, вереском и пасленом, мокрыми ягодами и вишней. Причём вереском и пасленом пахло от сигары.

— Амвросия убили антикварным ножом, и очень дорогим, — вновь промурлыкал акробат, поигрывая неразделанным гранатом — мечта наёмного убийцы прошлого столетия: серебряный клинок двусторонней заточки с легкой рукояткой, внутри лезвия которого, в герметичной полости, запаяна ртуть поэтому клинок не вращается в полёте, вот вообще никогда, и всегда — всегда! — попадает в цель.

Редкость: что и говорить.

— Давайте покажу, — ответила басу сопрано, одетая в кораллово-розовое домино.

Я прикрыл дверь, чтобы музыка не простудилась.

— Давайте, — согласилась звёздная мантия.

Домино скользнув по выцветшему ковру, изображавшему сцену охоты на взволнованную нимфу, встала на колени перед флейтистом, шипя “в протоколе сказано что кровь стекала по ложбинке лезвия, которая не давала клинку заткнуть полностью рану и Амвросия нашли в луже крови, перевязка оказалась бесполезной”.

— Вот сейчас я вновь гораздо ниже вас, — сопрано резкой сменой тона оборвала философствованиё, когда старик встал с кресла. Искоса посмотрела на меня, взяла нож полусогнутой в локте рукой острием клинка вниз от мизинца. Ударила сверху вниз под острейшим углом, точнее, имитировала замах и поставила нож в крепление соколиной фибулы.

— Если бы я ударила туда, — весело сказала она крысолову, — ну ты знаешь, туда в левое плечо чуть ниже ключицы, — и улыбнулась, — это верная смерть через пару секунд.

Действительно, подключичную ямку удобнее бить именно сверху вниз.

Клинок она держала изумительно. Указательный, средний, большой пальцы скорее направляли клинок чем удерживали его. Бесподобная хищная птица.

— Дрались когда-то на клинках? — поинтересовался акробат у помигивающего и вообще выглядящим растерянным звёздного плаща.

— Нет, — улыбнулся тот.

— Обратный хват позволяет больше движений, — сказал не тушуясь баритон.

Голос у него и вправду был как соблазнительный нектар. Или амброзия. Унаследованный от отца, оперного певца, прославившегося ролью Морехода в купеческой сказке.

В кресло-качалке плавало плотное тело, играющее пальцами рук, сложенных в замок поверх обтягивающей антрацитовой жилетки. Меццо-характерный голос уронил:

— Но в руках убийцы был не столовый нож, а двусторонний клинок.

Льняная грива густых волос делала его — или её — похожим на славную собачонку. В темноте казалось, что лицо молодо и свежо.

Между ними стоял постамент с золотой чашей кипящего пунша: в клубе Зелёной Лампы продолжают праздновать Мабон или репетируют треклятый Самайн?

На каменном столе волновалось бренди, на плесках волн поднимались драже, цукаты и изюм.

Звездочёт отсалютовал мне. Меццо аки конферансье жестом предложило мне вытянуть билет.

Шально я вытянул из шляпы билет “правовые основы монархии блядского королевства”.

— Правила наследования сложны, — конферансье пожевал слова, — Когда я был маленький, то считал, что как и во всех прочих монархиях, престол передается от отца к сыну. Потом умер весёлый король, который так и не смог зачать мальчика своей жене, поэтому престол — его дочери.

— Это понятно, — я кивнул и улыбнулся, — А потом мы завоевали все прочие монархии и стали выбирать наследников за них.

— Кудель может наследовать, хотя и позже меча. Стандартное правило, — прибавил “распорядитель” и вновь взглянул на меня.

От меня ждали комментарий: и хоть бы предупредили, что форма сдачи экзамена такова.

— Фактически у нас не отменено лествичное право. После того, как наши княжества объединились двести лет назад и было провозглашено королевство, появился обычай. Да, да, в подражание всем прежним, уже не существующим, монархиям, появилось всего лишь неписанное правило: царь всегда завещанием отписывает престол старшему сыну. Как себя вести и что должно происходить и тем более что произойдёт, если завещания не окажется, юристы Милосердного Двора не знают.

После того, как предыдущий император умер от укуса змеи, которая ужалила его когда он наступил в саду на череп своего коня, королева вышла замуж за его брата, и верховным военачальником стал брат умершего верховного военачальника – вот как. Королева уже не молода и единственный потомок слегка безумен. Хотя и отличит при южном ветре сокола от цапли: что уже отрадно.

Меццо-сопрано улыбнулось:

— Ты ошибаешься. Вот нынешним императором прошлый и был как раз отравлен.

Я мигом сориентировался, глазом не моргнул и ответил:

— Да здравствует император Константин!

Сейчас поскольку здоровье королевы слабо, всеми делами в столице и в стране фактически управляет император, он жестковат, многим не нравился с самого начала. К тому же, война повторюсь идёт пока не беспроигрышно, но тяжело. Живи мы в прежний век, я горячо молился бы каждое утро за его здоровье.

— Эксцентричность сына возможно ничего и не значила бы, но он ещё и добавил, что не лежит у него душа к устраиванию политических дел, видение что ли у него какое-то было, — сказало меццо-сопрано.

Я только тяжело вздохнул.

Звездочет поклонился, иронически сказал меццо-сопрано, что хотя она успешно сдала бы экзамен по дипломатическому этикету, особенно если бы тот проходил в будуаре дожа вольного города Борей, по крови нашего великого князя, но мне так говорить на фицияльном экзамене истории не следует.

Затем звездочет, почему-то орудуя всегда только рукой, левая была одета в вельветовую, красиво переливающуюся перчатку, поймал несколько цукатин из подозрительного зелья и сьел их.

— Вернемся к нашим ангцам, — сказал конферансье, — в пьесе…

Сейчас мне показалось, что они вот эту пьесу и ставят, перемежая детективные обсуждения как и там с бытом, но уже с сегодняшним бытом.

 

…есть такой вдохновенный монолог о Амвросии.

///сделать это под реплику из пьесы

стилистика “королевская свадьба” [url]http://www.ytime.com.ua/ru/50/3245[/url]

причём это реплика принца и я забыл его имя и эту реплику он произносит сам

В романе, чудесном романе, неизвестно кем написанном, сказал я, описывается такая полуденная сцена за несколько часов до убийства/

Я зашел к Амвросию, чтобы возвестить, что некий господин ждёт. Я постучал, не открывал. Тогда я попытался войти. Но дверь была заперта посохом после завтрака, как он обычно делал после полуденного приема пищи чтобы отдохнуть четверть часа.

///мб этот персонаж входит несмотря на запертую дверь посохом а не смотрит в замочную скважину

Сквозь замочную скважину я увидел, что между стеной и опущенной завесой виден был яркий свет. Свет исходил от песочных часов (иного религиозного символа), перед которыми на коленях стоял амвросий, свет лился и будто затоплял собой все помещение, такое чувство что до него можно было дотронутья рукой, это был словно ветер из Бретани. Не ведая как, я смотрел на это, а потом моё потрясение прекратилось. Я был в оцепенении и пребывал в оцепении в течении трех громких длинных молитв которые амвросий громко читал, в таком оцепении был, что словно и не в теле.

(Я почувствовал что меня обнадеживающе толкают в спину когда было как я лежал на кровати )отошёл от кабинета. Примерно через ппятнадцать минут, я услышал шум внутри – это Амвросий убрал свой посох. Когда он вышел, я сказал ему, что господин фон парцифаль ждет. Амвросий спросил, почему я его раньше не разбудил ото сна… Ото сна? — спросил я. Амвросий кивнул “ото сна, и даже не от сновидения в летнюю ночь, ибо сейчас и амвросий всё равно спал без приятных сновидений….”

Вот как значит, – улыбнулся звёздочёт и поздравительно протянул мне ещё чашу вкусного напитка. Он был словно лепреконн из пещеры Корвина.

— Тебе не кажется, что культ царевича Ниава в южных лесах сходен с культом лунной богини? — cпросил у меня  человек, выглядящий как крысолов.

— Ничуть, — откликнулся старик, — и ты ведь знаешь, что, если говорить точно, — какая дипломатичная формулировка! — совсем точно, в зачарованном лесу при реинкарнации учитывается не, как принято считать, сумма хороших и плохих поступков, а скорее связи, протянутые между людьми, духами, вещичками и местностью.

Угу, причём реинкарнируется не то чтобы личность, а скорее эта сумма, и Ниав учит как выйти из порочного круга. “Множество форм сменил я, пока не обрел свободу”.

— Культ Ниава официальной науке — продолжал крысолов, — представляется явлением, уникальным для “добрых соседей”, но многое в этом культе напоминает верованья, существовавшие в наших землях даже после того как наши мудрецы выдумали единого Бога как управу на ошалевших faery, друг Каспар.

Я видел, как Озрик сдерживается. “Мой друг, вы вероятно, хотели сказать мейнстримной науке. Или ещё точнее: научному мейнстриму”

Я улыбнулся. Ниава тоже тяготил мистический фон его культуры, и он тоже хотел найти выход из вот этого вот всего, если уж искать сходство – то только в этом. Но так получилось, что когда его учение стало распространяться из зачарованного леса на варварские земли восточнее, то все духи и боги, с которыми он тоже спорил (причём он спорил с ними в такой же манере, в которой он спорил со всеми сословиями — часто вежливо и всегда крайне свободно) распространились вместе с его учением. Ища окончательного распада вообще всего, он деконструировал метафизику — а метафизика стала перетекать вместе с ним, боги и духи показались новой пастве интересными, веселыми, загадочными и полезными. И ещё Ниав говорил, что боги редко оказывают воздействие не на свою паству, а если им молиться — то чаще проблем с ними больше чем без них!

А последователям царевича в отличии от самого царевича деконструкция как конец всего оказалась не нужна в отличие от благостных интонаций, увлекающих метафор и чувства надежды, с которыми он об этом говорил. И откровений о прошлом и будущем у паствы не было. Ниав был обаятелен и очень хорош, а последователи стали бояться что, раз они не он, не справятся с освобождением за одну жизнь и тем более без чьего-то покровительства свыше, и хорошо чтобы это был именно такой бог, у которого есть свой мир, куда он сможет забрать последователя после смерти и учить его освобождению.

Зато действительно красиво — избрать лунную богиню как такую покровительницу.

Вслух я однако сказал лишь первую часть рассуждению — и то только когда крысолов выразил раздражение, что я слишком увлёкся чаем.

Я сказал и мне тут же задали вопрос:

— А как же гимн “разговор неба и земли” и поучение Ниава местным духам ?

— В этом гимне они просто разговаривают, а в поучении Ниав их именно что поучает вести себя благопристойно и в том числе искать освобождение, которое он снисходительно проповедует. Как слепых людей и котят, — ответил я.

— А как насчёт острова блаженных?

— Красивая метафора.

— Так всегда говорят о рае, даже когда он помещается в книгах между конкретными реками.

— Это потому что первично в грезах об иной стране такое вот щемящее “где-то рядом, где-то тут, но не здесь”, — вмешалось розовое домино в мой диалог и диалог крысолова.

— Рай, которому учил Ниав, — я благопристойно улыбнулся, — место захода солнца и захода луны, где старуха не говорит “я старуха”, где нет болезней, смерти и ужаса, осеннего холода, и ворон не каркает, нет эмоционального выгорания, накапливаемого за перерождения, — нет тоски по дому, нет бездорожья, нет дальней дороги, нет дальней дороги по бездорожью, нет непонимания, нет ни охотника, ни жертвы, ни чувства мучающего желания нагнать ни разочарования у охотника.

Фехтовальщик возмутился:

–Но от того, что ты перечислил, Остров блаженных ещё не становится небытием.

–В древних страницах перечисляется чуть ли не всё, на что может пожаловаться человек, или ши, – ответил я.

Больше всего меня сладко поразило до томления, что там нет ощущения того, что ты не можешь во сознательном возрасте достичь понимания даже с самым близким другом, которое казалось существовало в отрочестве и детстве, и раны от этого тоже нет.

— Разве освобождение от земных горестей, — продолжил крысолов, — не является целью лунной богини?

— Особенно когда говорится, что для блаженствующих не будет тяготящих социальных связей, а также причин и возможности для их возникновения, — улыбнулся я.

– Как тебе такой древний гимн Ниависткого культа?

“Психику загрязнает жизнь:

информационный шум, ложные понятия и невротизация.

Ум загрязнённый подобен

запачканной и запятнанной ткани,

которую макают в краску, и цвет ложится плохо и грязно,

подобную душу ждет такой же несчастливый удел.

Но если ткань чиста, то голубая краска ляжет ровно и всё будет хорошо”

— Моя душа подобна этой ткани, но жаждет благодати, жаждет обнять край блаженных,

жаждет увидеть тени вещей с той стороны, жаждет ощутить то что описывает как легкий звон в висках, как нечто что-то “рядом но не здесь”

“Не мудрый человек воспринимает

видимое как видимое

слышимое как слышимое

воздух как воздух

морской бриз с юга как морской бриз с юга

северное сияние как северное сияние

искру как искру

холодное пламя как холодное пламя

гвоздику как гвоздику

красный карликовый клён как красный карликовый клён”

–В ночи неизреченной

сжигаема любовью и тоской

я лестницей спешила потайной

испуганная тьмой благославенной

while the world is full of trouble

and is anxious in its sleep

Вечернюю звездой хранима

таясь, я никого не повстречала

мой шаг не был слышным

а следы мне освещала

мое тайное сильное желание

Вечерняя звезда, которой свет

был чуть зрим, но согрел с вышины

ту душу, которой так больно от взора

бесстрастной и близкой луны

мычание телят на теплом от солнца склоне холма как мычание телят на теплом от солнца склоне холма

крупицы, зерна и прах как крупицы зерна и прах

горчащую дымом тьму как горчащую дымом тьму

удар высохшей ветви как удар высохшей ветви

сизый рассвет как сизый рассвет

камру как камру.

Мудрый пытается познать мир таким каким он дал разуму (то есть, в воображении без ощущении”

— Во тьме ледяной купели

вода омыла меня

мышцы блаженно раслабились

словно я утомилась таскать тела

а вода дала возможность

блаженно забыть о его болях

в пещере под землей

под замершим озером я чувствовал себя словно труп

плавающий в водах эфира

морского бриза дуновенье крылом меня задело

и чувствам всем умолкнуть повелело

мучение которым я томилось

в познании изнанки мира растворилось.

— Отлично, — сказал меццо-характерный голос, — так и вижу спешащего в снегопад мимо знаменитого незамерзающего озера монаха к статуе Основателя, почему-то в годы запрещения культа Ниава как подрывающего благочестие.

Крысолов улыбнулся:

— Это гимн лазурной богини. Правда, похоже?

— Да, — сказали мы все кроме меня.

Хотя, конечно, вечерняя звезда всё-таки вряд ли популярный образ в культе Ниава. Это действительно к лазурной богини. “Mornie utulie (darkness has come) Believe and you will find your way Mornie alantie (darkness has fallen) A promise lives within you now”.

Примечательно, что те кто вознеслись до внутренней тени, испытывали позже шок от такого беден красками этот мир. Говорили, что наш мир – это как полярное белое безмолвие.

“Цветы и водопады, величественные деревья и серебряный город, но всё это окутано туманной дымкой. Цвета здесь текут, будто вода. Сейчас идет дождь, и воздух напоен ароматами благовоний. Я словно ослеп от этого благолепия”

— Вам не кажется, что это слишком просто, — спросил фехтовальщик у старика, ища поддержки, — остров Блаженных как просто окончательная смерть?

Я закатил глаза. Ожидаемый ответ:

— Когда после сошествия болотных огней историки задались вопросом, когда у разных народов и как появилось мнение, что человек умирает со смертью тела полностью, то археология, естественно, не ответила на их вопрос. В письменных источниках это чётко фиксируется только как личное мнение наших философов. У ненаших смерть либо блаженство, либо переход, либо — что самое — близкое к смерти — вегетативное состояние сна без сна. Вполне возможно, Ниав испытывая ужас, отложенный повседневный, который от него прятали превратив его детство в цветущий сад, и постепенно в трансах постигая всю боль прошлого и будущего, желая саморазрушения, копал в нескольких направления. Primo, занимался примитивной философией сознания, анализируя каждый элемент психический деятельности отдельно. По замечанию Амвросия: мысль о том что душа – это их связь, их конструкция, ускользнула от него. Но Ниав всё-таки считал, что считал что реинкарнируется какое-то ядро души, а все остальное – наносное, даже темперамент, и не надо следующую инкарнацию считать собой. Secundo, хотел избавить даже от этого путем размышления и умерщвления плоти, все эти тяжелые аскетичные практики, наверное, он думал: а вдруг я ошибся? То, что атеистам казалось привычной печальной неизбежностью, для него было наградой, счастливым озарением. Tertio, своё значительное естественное сострадание и желание его испытывать он поставил на службу тому чтобы понять как мучительна жизнь и что за неё не надо цепляться.

Амвросий тоже удивлялся “Так все просто… пройдя цепь перерождения человек получает просто возможность выспаться”. Но по перечисленным причинам и я тоже полагаю, что Ниав искал освобождения как аннигиляции.

— Но разве лунная богиня не тоже об уничтожении? – спросил внезапно присоединившийся к разговору собеседник, — лунная богиня же вообще о смерти?

— Нет. Лазурная богиня прежде всего по земным делам, она учила улаживать их, — ответил я.

— Я бы так не сказала, – сказала розовое домино.

— Ну, ниавство — учение замыкаемое на личность Основателя, хотя в ниавстве стремление к согласию с Основателем заложено слабее чем в религиях, для неоформленных в религию культов важна скорее преемственность и лояльность чем догматизм.

— Да, — домино усмехнулось, — и ты хочешь сказать, что да, да, — она вновь насмешливо улыбнулась — искание смерти в культе лазурной богини, вся эта эстетика декаданса, это позднятина и чуть ли не выдумка романтиков позапрошлого века, а сама лазурная богиня — вероятно, спрятавшаяся в пещерах от языческого пантеона богиня неизвестно чего, которой в подполье пришлось ведать удовлетворением любого тайного, чаще не только эгоистичного, но и злого желания, которое настолько жжёт что ради него не страшно пойти в страшную пещеру к тёмным жрецам, хотя такое может повлечь не только гнев богини, но и в некоторых регионах — эшафот. И для Ниава стремление к небытию – это естественная склонность, которую надо только пробудить, и после пробуждения тебя она сама будет тянуть тебя к себе, а потом ты должен отказаться от стремления к ней, потому что стремление к ней — это тоже желание. Эгоистичное, которое отвлекает. А надо чтобы само. Лазурная богиня почти всегда за удовлетворение страстного желания, которое пришло в мучениях и потом измучило тебя, она как рассвет после долгой мучительной ночи.

“Выйдешь на берег – а берега нет”.

— Интересно, что для твоей, с позволения сказать, теории более плохо, — со смешком спросила сопрано у циркача, — если лунная богиня раньше была чуть ли не всемогуща, или если она действительно возникла вместе с богами пантеона, олицетворяя сумерки и ночь для темных желаний, которые вершатся ночью. Придумалась просто потому что с ночью надо что-то делать было. А также олицетворяла границы: по аналогии с сумерками. И открывающие их ключи.

— Хороший вопрос, — сказал баритон, — а что происходило в загробном мире людей первой эпохи?

Все покачали головой. Разумеется, никто не знал. Вот то есть вообще никто.

А вот насчет символики лазурной богини. Я вспомнил нашу с Анжелой ночь в пещере со статуей и алтарём… Она хотела научиться позитивно относиться к тому, что всех нас ждёт после смерти.

Тьма, влажный ледяной воздух. Вероятно, от тишины с моей чувствительностью ко всему мне кажется что непонятно прошло сколько времени: минуты, час или уже день.

Анжела вспоминает, что в детстве боялась, засыпая на узкой кровати на купеческом корабле родителей во время морских путешествий, ей казалось, когда она пробуждалась, что она погребена заживо в маленькой каюте-гробу на узком ложе.

Впрочем, в пещере, кроме первого прохода к обширной зале, потолок был столь высок что дотронуться до него было можно только рукой встав на цыпочки, а стены туннеля были широки, и можно было идти не только вдвоем, а всей толпой, хотя мы всегда спускались только вдвоём.

Пещера, начинающаяся за статуей рыцаря с плюмажем, вела в горный грот перед незамерзающим горным озером и была достаточно длинной, чтобы проход в неё и выход из неё были теплыми и даже вновь отделанными деревом, не трескающимся от морозов, а вот собственно пещерные галереи и залы были с заледенелыми стенами.

Блуждать в пещере можно часами, и мы даже никогда не проходили даже по кратчайшему пути к горному озеру, а доходили и оставались в том зале где была статуя лазурной богини, и где росли противоестественно пышные цветы. К середине пещеры, в паре переходов от зала обычно коченеют от влажного холодного воздуха пальцы, несмотря на перчатки и сапоги, а потом воздух проникает во всего тебя.

Наш лицей построен на руинах уничтоженной культуры. Или точнее сказать, перестроен?

Богиня в первом видении была в белом под цвет волос капюшоне, мантия красного цвета точный оттенок тот самый, в который окрашивает рассвет вещи, и который так трудно изобрать на картине. Красное платье с изумрудным поясом вокргу тонкой талии.

Тонкая, но с развитой мускулатурой.

А вот как выглядит лицо – я не знаю. Анжела и я видели её по-разному во время транса, причем я-то видел её в каждую минуту по-разному. В канонических изображениях внешности её лицо скрыто капюшон, с пухлыми насыщенными губами.

В трансах всегда были звуки, которые я не мог понять словно я слушаю и слушаю чтение кузиной книги, без картинок, мне семь лет на языке, который она отлично знает, а я только учу и пытаюсь разобрать слова, так что она перечитывает знакомые любимые мной главы. А ещё уханье совы, пение птиц, скрип деревьев, крики людей, падающие листья.

Те же звуки были как будто бы и не в трансе, просто в зале со статуй, но едва слышные. Возможно, когда звуки становились из слабых (настолько еле слышными, что непонятно — то ли эти звуки есть то ли просто кажутся) явственными — это и означало, что вскоре наступит транс.

Глаза статуи богини были сердоликовыми под цвет цветов, растущих вокруг. С густыми и длинными чёрными волосами, острыми чертами лица.

Транс, особенно первый – это почти всегда эмоциональный перегруз, его ждешь как некое вдохновение, с надеждой что-то прояснить, метафизическое, творческое (в первый раз я хотел с помощью него сложить какую-то мелодию, звучит глупо, я знаю, но я тогда безмерно устал, учебный год выдался тяжелым).

И чтобы справиться с перегрузом хочется делать что-то непринуждённое: читать книгу для легкое чтение, трахаться, пить пиво, есть, перебирать чётки, медитировать…

Проблема в том, что это место очень очень холодно.

Но после транса проваливаешься в долгое забытье. В первый раз — в особенно долгое забытье. Телу очень холодно, снится вязкая тягучая завеса из убаюкивающих серебряных колокольчиков, которая будет сниться всякий раз и потом, и всегда будет казаться что замёрзнуть — лучшая смерть, но замерзнуть в этой волшебной пещере почему-то нельзя… В первый раз я проснулся от того, что моё как-то чрезвычайно обмякшее и чуть в мурашках тело трясла испуганная Анжела Бёме. И после первого пробуждения — сил только на то, чтобы пройти как лунатик эти бесконечно длинные ледяные пещеры и рухнуть в нормальный, восстанавливающий сон.

Все последующие трансы слабее по ощущениям, их визуальную составляющую не запоминаешь и не понимаешь как и зачем с ней работать, и гложит сенсорный голод по тому, что ты увидел, с этим ничего не сравниться, поначалу вся моя жизнь казалась мне как полярная зима после тропического острова.

Причём все последующие гораздо слабее по ощущениям, с визуальной составляющей, которую просто не запоминаешь, и не понимаешь уже, как с этим и зачем работать, а то что испытал впервые – так гложет, сенсорный голод по тому что ты увидел, потому что с этим ничего не сравниться, это как полярная зима после тропического острова.

И сновидения после каждого транса — вязкая тягучая завеса из убаюкивающих серебряных колокольчиков. Ты слушаешь их во сне, и думаешь, что замёрзнуть — лучшая смерть, но почему-то не умираешь, а просыпаешься…

На стене — какая-то метка порчи, символ боли.

Все обряды проводились много веков назад когда тут было теплей. Бёме когда-то хотелось, выяснить, какой алтарь, антураж и приспособления использовали первые люди, чтобы украсить альков своего будущего дома.


V

Завтра квест продолжался.

Камердинер сказав “Хэлес Тристьементьева-с в день похищения картины были в бирюзовом платье с блёстками на вечернем, пятичасовом, чае в угловой комнате, причём явились туда-с с неприличным двухчасовым опозданием и как всегда выглядели-с растерянной стрекозой”, ещё будто намекал, что в этот раз она не угадала с манжетами и расположением разрезов на рукавах, поэтому он заметил порезы на её руках.

Госпожа Бёме обратила моё внимание, что под окном Хэлес — плющ с толстым стволом и ветками.

Я потерянно поблагодарил: служка, которую моя подруга общала, уточнила за пару талеров что видела в то утро следы сапог с шипом у — тудумс! — чуть примятого плюща.

По рапорту капитана стражи, Хэлес в тот день вообще никуда не выходила из комнаты — по крайней мере, ночной патруль звеня мечами о таком не докладывался.

По поводу моей плохой работы директор Фридрих фон Парцифаль возбужденно бранился, часто дыша и живо вытягивая голову навстречу мне (круглый стол овальной формы, за которым он сидел, был просто огромен), и мне казалось, что от очередной острой эмоциональной реплики у него подскочет давление и потом случится кровоизлияние. Он замахал руками и на это замечание тоже, утверждая что во-первых его отец был купец и он с детства усвоил полемику страстную и пародирующую не только караванную торговлю, но и саму себя. Я рассмеялся, и он счастливо и ещё более разгорячённо утверждал что рад пофиглярствовать в разговоре со мной, ему даже необходимо это чтобы отдохнуть от… тут он осёкся и перевел разговор на быт. У него упала за стол золотая вставка с пером, не мог бы я отодвинуть ему стол? Ему это важно, кроме письма он её использует для набивания папирос, и это любимая вставка. Я помог.

Мне пришло  запоздалое письмо от Яна, лишь немного опередив отправителя.

Милый мой мальчик,

Если письмо, адресованное моему секретарю, ты действительно писал сам и без чьей-либо помощи, ты знаешь язык фоморов гораздо лучше меня. Доброму товарищу твоё письмо очень понравилось.

Профессор Фридрих фон Парцифаль превозносит меня больше чем того заслуживаю я: но приложи все силы чтобы ничего из сказанного сэром Озриком Ольхом о тебе не стало ложью. Комплимент, не соответствующий действительности, воспринимается светским обществом как утонченное издевательство.

Я ранил тебя тем, что узнав на преподавательском совете о списывании на экзамене, решил что провинился именно ты. Единственное чем я могу и должен помочь в таком случае — всего лишь тем, что как раз и сделал для тебя Фридрих: помог покинуть школу кулуарно,  избежав огласки и позорного ломания парадной шпаги над твоей головой.

Пожалуйста, прими это и прости. Моя вина, моя великая вина в том что я не поверил тебе.

К политике.

Наш император находится в роковом положении, он станет либо властелином всего света, либо ничем. Одно из двух!

Я сейчас в Ночном Звездопаде, знаменитом крохотном портовом городке, в котором госпожа Бёме мечтает побывать с тобой, основанном на ржавой реке, выходящей в узкий залив, откуда так легко добираться в столицу Доброго Народа, расположенной на той стороне великого горного хребта. Это был мой пункт отправления в путешествия к Ультима Туле и пункт возвращения из далёкого путешествия. И сюда я вновь вернулся три месяца назад, на сей раз — из Столицы с дипломатической миссией, пережил измену магистрата королю и осаду генералом Мюнхгаузеном, и вот теперь туда, как он гарантировал безопасность, прибыло посольство Добрых Соседей — то ради чего я и ехал.

Вопреки огню и ветру мировой войны планирую заключить с добрыми соседями для нашей империи новый договор, который, как только о нём заговорит всё светское общество, поразит парламент: ни о каком разделе влияния, как в прежнем, там и речи нет — договор всего лишь безобидный.

Я проявляю себя как искусный кофейничий и первоклассный зубной врач на переговорах с послом благочестивого двора, чья царственная любовница скоропостижно умерла, и всему миру любопытно, чьи оковы он будет носить дальше, оковы какого тирана, ведь неблагой двор не знает исполнения божественных установлений наследственного права.

Честно, когда я читал в газетах о клятве полковника Мюнхгаузена взять мятежный город с яростного марша через пол-ойкумены всего лишь через месяц — я не верил браваде, и в чёрной меланхолии думал, не захочет ли дож меня казнить: такая жизнь оказалась бы прожитой понапрасну!

Жестокость, с которой Мюнхгаузен взял город, поразительна. Осада с моря и суши, как только стало ясно, что войско Борея не поспешит Звездопаду на помощь (ах, их старая love-hate как торговых партнёров!), бессмертный полковник сделал беспрецендентное положение: большой вкуп + казнь разозлившего его магистрата и офицеров гарнизона. Точнее, наёмные офицеры из других вольных городов, находящиеся там, могут перейти к нему на службу, а офицерам Звездопада никто такого предложения делать не собирался. Город подумал и согласился.

Я смотрю на свирепый полк, расквартированный под серебряными куполами, как на фондю: дезертирство, эпидемии тифа и возможно даже чумы, боевые потери, осмелюсь сказать, что ни одна треть из них никогда не вернётся домой.

Но моё главное беспокойство состоит в том, а что будет делать герцог Борея: захочет ли он мешать отступившим с зачарованных щемель императорским войскам соединиться с нами.

 Вероятно, ты примешь почетное участие в октябрьской игре, и если да — я буду одним из подозреваемых, а потому все решения, милый Каспар, вы должны принимать сами без непосредственных подсказок с моей стороны: считай в этой игре, что я — не я, а том “Энциклопедии лицея и той части высшего общества, которое образовывается его выпускниками”.

Помни,  что,  когда  мы увидимся с тобой, я очень пристально тебя рассмотрю и никогда не забуду и не  прощу недостатков, от которых в твоей власти было уберечься или избавиться. Мне мало одной любви к тебе, мне хочется, чтобы ты мог нравиться всему свету.

Ты должен быть не только превыше подозрений, но и производить хорошее впечатление своими манерами, никакого не раздражая. Только твоё безупречное поведение способно сгладить неизбежно оставшиеся сомнения.

В обыденности ложь неприемлема. Умение лгать — полезный навык, но им не стоит пользоваться кроме крайней необходимости, причём когда испытываешь отчаяние — всё равно лучше говорить правду, потому что даже она не ухудшит твоей участи, зато аттестует тебя как человека безупречной честности, и это будет полезно в будущем. Если не тебе — то репутации всего дворянского сообщества. Игра же проверяет и твои артистические навыки. Как и повседневная честность, они помогут достичь доверия, когда тебе потребуется маленькая обдуманная ложь  артистические навыки помогут добиться доверия, когда тебе потребуется маленькая сознательная ложь в будуаре.

Когда не обманываешь трезво и взвешенно (надеюсь, я объяснил достаточно чтобы ты уяснил, что иначе не надо принимать такое решение), стремись всегда даже и к тому, чтобы твои слова точно описывали нюансы.

Амвросий, человек неврологически растерянный, порой подбирал слова, которые спустя рукава описывали ситуацию, искажая детали или вовсе не подходя к ситуации: это очень вредило его репутации, выставляя чудаком.

Когда будешь шить одежду, шей её прочную и изящную, но без затей и драгоценностей и следи за её опрятностью, даже если тебе всё это кажется скучным. Помни, что грация — это когда на любое действие человек затрачивает наименьшее количество движений.

Казалось, что Амвросий тщеславен и до мелочей: однажды он прихвастнул что преодолел на вороном за летнюю ночь сотню милль. И даже если бы это была правда, что же это значит? Что он хороший наездник, и больше ничего.

Незадолго перед смертью, он уверял что выпил шесть бутылок вина за вечер. Я считаю его врунишкой даже прежде всего из милосердия: чтобы не считать его cкотиной.

Отвечай прямо или полно, когда тебя спросят. Во всех остальных случаях соизмеряй пользу от высказывания и реакцию собеседников. Пусть такая рассудочность, став второй натурой, заменит прежнее естественное движение души —  тараторить обо всём.

Если на твоем лице — отстранённость, замешательство, глупая улыбка смущения или даже презрение, слова твои никому не понравятся. Впечатление будет ещё хуже, если ты будешь не говорить, а бормотать или мямлить, или твои руки во время разговора будут находиться  в странной позе, как будто они напряжены настолько что ты пытаешься сдерживать их движения.

Ты не умеешь распознавать ложь по лицу. Это простительный порок, но ещё я замечал что ты не умеешь держать лицо. Мимика живёт своей жизнью: губы смеются, когда ты грустишь, и брови пляшут когда в ажитации. И абсолютно ясно, уголками рта ты часто смеешься над собеседником и собой.

В заключение этого длинного письма скажу тебе, что, сколь бы тщательно ты ни соблюдал эти правила, все они в половине случаев обратятся против тебя, если им не будет сопутствовать стремление не затмить других.

Лишь немного опередив отправителя: на послезавтра со дня получения письма был назначен банкет по случаю возвращения Севастьяна Яна в школьный замок, и я не захотел на него пойти: сказался больным. Вместо блюдения этикета, почти столь же утомительно-сложного как и придворный, я сосался с Анжелой Бёме.

В день после торжественного вьезда Яна я читал старую прессу, у меня свой метод её чтения, сначала газета должна отпечататься в столице, потом поступить к интенданту, готовящему конные экипажи к отправке, стать последней в числе своих сестер или дождаться других попутниц и поехать со свистком кучера, к нам, потом отлежаться тут и быть спасенной от цепких рук горничной, и только тогда эту хронику былых времен можно читать.

Так вот, в самом старом из подборки номере критика Парцифаля начиналась с цитирования слухов о том что на посту ректора пажеского корпуса он распродавал принадлежащие корпусу для покрытия долгов корпуса, но по заниженной цене, в следующих номера описывались и смаковались кадровые проблемы лицея, заурядные школьные хулиганства и в последней подборка антиимперских высказываний Парцифаля и его адресных инвектив, что круто (инвективы бросают тень и на Парцифаля и на того, кого он критикует, ведь бывает ли дым без огня?).

Я сжёг новое письмо Яна, заканчивающееся на:

“Если все, что мне сообщили, правда, то я пишу сейчас это письмо грациозному шатену, облаченному в белоснежную рубашку с воротником фатрморд и запонками с гербом школы, оранжевый жилет с высоким воротником, медного цвета фрак и прямые брюки, вишневые туфли, или иные роскошные одежды, и с изысканным шейным платком и призовыми часами-медальон”

Омыв мои ступни, госпожа Бёме гладко выбрила моё лицо и шею, мне очень нравилось томленье, когда любимая держит бритвенный клинок у горла.

Она кокетливо сказала, что надеется что никогда не перестанет воспринимать это щекочее удовольствие как банальность. С одной стороны — прислуживать в интимной гигиене унизительно, с другой стороны — это как минет, сладковатая двойственность власти

<i>Она на четвереньках</i>. Я могу откинуться на простынь или лирически заложить руки за голову, но не буду сейчас делать ни первое, ни второе, Я могу созерцать подробный дунайский пейзаж её работы на стене, или природу за окном, или даже её бёдра, а ей достается довольно ограниченное пространство для обзора (она коснулась затылком моей шёлковой рубашки), я сижу и отдыхаю, а она работает.

От очередного прикосновения языка к моему члену я кончил. Моё тело задрожало от восторга, потусторонее блаженство затопило меня, она положила ладошки на мои дрожащие разведенные ноги, сделала еще нескольких восхитительных движений языком и, сглотнув, прекратила.

Я услышал вновь завывания ветра, складывавшиеся в осмысленные слова.

Именно исполнитель задаёт темп, контролирует ситуацию, она меньше возбуждёна и потому может дразнить и в Ответственный Момент коварно закончить всё. Вообще всё. Я поцеловал её в губы. Мне очень, очень нравится когда она смотрит на меня как жертва.

К сожалению, я был вынужден вновь поспешить к Фридриху фон Парцифалю  с докладом.

В коридоре перед кабинетом Амвросия хор юных прелестных откроков репетировал антифонное пение перед началом учебного года, я остановился послушать его. Праздник готовится настолько церемониально, что императору было бы в честь посетить его.

Ступни, одетых в коричневые штаны и зеленые пиджаки юношей утопали, в желтых листьях, их пиджаки были зеленого цвета, а фуражки – красными и желтыми.

Неожиданно на “двери, двери” распахнулся кабинет словно приглашая всех войти, и я в числе прочих увидел это —

Большая сука, почти волчица, была распята над смертным столом Амвросия, который был передвинут ближе к двери и дергалась так на морозном ветру словно была все еще была жива. И тёк яблочный сидр словно из под неё.

Причём тихо что-то наскрипывала заведенная не прилично надолго музыкальная шкатулка.

Ребята были неприятно поражены, кто-то бегал кругами и ругался. Руководитель-кастрат постоял несколько минут, выжидая пока шок уляжется, а потом повёл их обратно, в гостевые покои.

Сука была повешена неумело, ей свернули шею перед процедурой прежде чем прибить v-образно лапки для распятия. На жертве всё ещё (точнее, вновь) был медицинский утягивающий корсет, а её органы вытащены и сложены во флакон. Над дверным косяком свисали разорванные четки и свисавшие ветки омелы из опрокинутых коричневых горшочков, а под ней были хлебные крошки и под ней тоже ходили попугаи потому что воронов в замке не держали, и валялась еще рамочка другой украденной картины.

Окно было открыто и помещение заполнял холодный осенний воздух. Скоро Хэллоуин, ух ты!

У меня закружилась голова, пространство как будто истончилось и я словно оказался в маленьком кабинете, вдоль стен которого стояли в кадках пальмы, а в прозрачных стеклянных колоннах плавали яркие тропические рыбы. И была клетка, полная волшебных книг, которые, возмущенно трепеща страницами, то и дело, пытались вырваться и бились о прутья. Одна книга даже пыталась превратиться в ящерицу.