Госпожа Бёме

Отделанный созвездием самоцветов циферблат напомнил мне лучащегося улыбкой часового, нафабренные усы которого показывали без десяти пятнадцать.
Я перешагнул порог комнаты, пока ещё не задымленной и не прокуренной. Ах, какое счастье: обшитые светлыми ясеневыми панелями стены, и потолки, не низкие, но и невысокие!
За доплату, удерживаемую с ученической стипендии, Анжела Бёме недавно воспользовалась правом нанять отдельный угол и теперь наслаждалась свободой и намерением прокурить его как следует.
В качестве утренней медитации она ела омлет с копчённым пивом, полулежа на высоком вельветовом диване, убранной красными подушками-сердцами и фиолетовой, почти чёрной, простынёй.
В моей голове всплыли строки странного стихотворения:
“Мне тебя рассказывали не помню когда назад моя тень велика и колеблется на стене, мне необходимо летать во сне, над стеклянной рекой, над сутолочной строкой, над капризной сеткой, музыкой городской. но не держат меня ни весна, ни крылья письменного стола, все моря во мне и вода моя тяжела”.
Над входом (я обернул голову на миг, чтобы осмотреть всё пространство) висела копия потрета Нимуэ, того который и был похищен. Рядом со мной стояли её ботинки, которые я подарил год назад для того, чтобы среди экзаменационной подготовки у меня были хоть какие-то приятные эмоции, хотя бы от подарка, и которые она раньше носила на шерстяной носок. На дверце шкафа – алая бархатная курточка, на цветочном ковре – нераспакованные пачки книг. На каминной полке – телячий череп, камин трескучал.
Она обрадованно встала, приветствуя меня, и задержав прямой взгляд мне в глаза, и все ещё улыбаясь, внезапно увидела рубец на правой руке, между большим и указательным пальцем.
– Я его получил ещё в детстве, – нарочито весело сказал я, – и это не важно.
На самом деле, летом я инстинктивно закрылся кистью от удара ножом в сумерках у гран-гиньоль.
– Не ври мне, – востро сказала она.
– Да.
Что сказать лучше – я не придумал, а потому спросил сразу:
– Как лаборантка Севастьяна, ты не знаешь, у кого ключи от директорских покоев?
– У Севастьяна как раз был, – ответила она, – Но два месяца как назад директор вежливо попросил того сдать ключ. Не думаю, что наш арбитр изящества, – последние два слова она произнесла с непередаваемым сарказмом, – стал бы так подставляться, даже учитывая что это только игра или как раз таки прежде всего потому что это игра. Такое преступление было бы очевидно и мелко. Поссорились они с Парцифалем, буквально по поводу одного места «из блаженного Амвросия», – тут она вздохнула, и после вздоха её лицо смягчилось: она поняла, что не годиться меня ругать, – Сварить тебе кофе и сообразить тосты? Ты же с дороги.
– Да. Если можно.
Похоже: её ярость, обращённая ко мне, напиталась беспокойством за меня и прежде всего тем, что я расстроил её тем что вылетел из лицея.
Её шутка, которую она пошутила при начале знакомства, что умереть хуже чем вылететь из школы, не такая уж и шутка. Для неё исключение точно равно социальная смерть.
Пока она готовила мне джезву на песке, я любовался ей.
На знаменитом автопортрете, чья копия висит в том числе у Парцифаля среди аквариумов с “вымершими” латимериями и прочих мелочей, знаменитая Нимуэ написана на фоне скалистого морского пейзажа с противоречивым, колким и потерянно-растерянным взглядом, в капитанской форме, оттороченной полярным мехом и медвежьим медальоном на шее.
Один придворный льстец однажды сказал: её взгляд скользит по мирозданию, словно проникая через взгляды собеседников.
У Анжелы Бёме как аксессуары присутствовали: льняные волосы, загорелая кожа, мои ботинки, высокий голос, нежный как бархат, скорее юношеский чем женский, сухая кожа. А ещё – её глаза, меняющие цвет в зависимости от освещения – в начале нашего знакомства я считал их серыми, но она обмолвилась что они зелёные, а при тусклом освещении – голубые. На портрете, эту копию она нарисовала сама, я понял это как раз по этим признакам, без морского пейзажа и с неудачей при попытке передать тот взгляд – она изобразила снежные голубые, прям акварельные глаза. И вот они были как игрушка. Разумеется, я не помню, какие глаза у Нимуэ на украденном портрете или в жизни. Зато на этом потрете нос у Нимуэ едва с горбинкой.
Анжела одета в длинную, до середины бёдер, рубашку из мокрого шелка с импрессионистскими разводами, имитирующими эту самую акварель. Её прелестные волосы спускаются ниже лопаток.
Прошлым летом она выглядела как грациозный юноша-андрогин с отсутствующей мускулатурой, но фигура которого слегка песочные часы. Я представил её лицо. Тень, приподнятые брови, короткая стрижка, лёгкая взлохмаченность как только что из ванны, улыбка, квазиуставший взгляд, наклон головы чуть-чуть вперёд и на бок, потерянное выражение лица. Тень, голова ушла чуть-чуть назад, как бы инстинктивно убегая от того, что видит перед собой, сосредоточенное выражение. Её брови, раньше густые, теперь отчасти выщипанные, всё ещё медленно росли навстречу друг другу. Это не было уродством, потому что среди её предков не было никого, чьи брови успели встретиться.
– Красный, черный перец кардамон, мускатный орх, имбирь, корица, гвоздика и бадьян. Что из этого?
– Всё, – в моих глазах пробежали болотные огоньки.
Комнату залил свет. На белых жирных, словно из талька, лабораторных стенках, блистало заходящее солнце. Мебель и пол были в масляных пятнах. Метель утихла, установилось полное безмолвие.
Продолжалось всего минуту или две. Солнце сгинуло, а метель задула с новой силой. Я пьнею от таких впечатлений, как от глотка торфяного виски.
Завтрак был изумителен.
Я рассказал ей всё о детективном квесте.
– Верить в вину старушки Хэлес тоже невозможно, – констатировала леди Бёме, – старушка Хэлес Тристьментьева весьма косноязычно, пока тебя не было, в смысле не заикания — а старческой деменции, преподавала нумерологию, это было видно всем студиозусам, – она отлично помнит заученный давно курс, но не помнит, чьи работы она проверяла и кто ей отвечал, а кто нет…
– Я предполагал нечто такое, когда осматривал её комнату. Озрик? Не хочу верить в его вину, – весело сказал я, — он поддерживал моих родителей во время чумы. С другой стороны, Севастьяна я подозревать не могу – у него такие покои, что я не смогу заняться даже их поверхностным осмотром.
– Ты всегда можешь указать виновного, и тогда обыск произведут за тебя, но в случае ошибки игра просто прекратится. C другой стороны, бывало так, – напомнила она, – что виновны все трое или кто-то не из списка подозреваемых. Но в таком случае наводку буквально дают ex machina, – не уверен что она к месту употребила термин, – Буквально кто-то присылает письмо, и ты идешь по следу, ища под фонарём. Возможно, зря.
– Или виновным могу быть я. Для постмодернизма.
-Для большего постмодернизма мы можем заняться гаданием по книге, – спросила госпожа Бёже, – ты ведь читал роман, где те события парадоксально все сваливаются на бедную Нимуэ, утопившуюся в том омуте вообще-то потому что сошла с ума от водоворота событий? – она показала указательным пальцем правой рукой на круглое окно, похожее на иллюминатор каюты, потом демонстративно отогнула палец влево.
-Очень интересно, кто его написал. Автор явно знаком с бытовыми подробностями, но кто с ними не знаком. Но иногда даже кажется, что автор во всех аспектах реальности знает больше Бога.
– Если бы там речь шла не об убийстве Амвросия, то я бы заподозрила его. Он всегда был троллем. Но читать этот роман и есть “искать под фонарём”.
– Завтра. С другой стороны, раз уж Парцифаль сделал такой оммаж любимому коллеге – квест по украденной картине, которую писали для него, в честь девятанадцатой годовщины смерти, то мог бы шесть лет назад и такой роман сочинить.
-Завтра. В кафе.
Разгорячённые ликёром, мы легли в постель.
…Вымытые вересковым шампунем волосы, цвета как пшеничное пиво, рассыпались чуть выше подушки, на которой лежала шея, которую она выгнула так словно открывала горло палачу. Ладони, едва грязные от кофе и масла, сложились замком на груди. Колени и бёдра, чуть приподнятые, выглядывающие из под покрого шелка, были в кровавых подтёках от падения в гололедицу. Её кожа блестела, от света лампы как отполированная медь.
В мути зеркала, напротив нас, виделся проклятый музейный кабинет. Там всё такое же… Но я забыл, топят ли там камин? Так же как здесь, обшитые дубовыми панели стены, пачки нераспакованных книг, из-за размеров напоминает каюту или купе в поезде, тем более купе что в кабинете Амвросият нет окна, такой же стол, только за тюлью а не как здесь слева, и всё то великолепие там в разросшихся серебряных лианах с лиловыми цветками.
Она неожиданно спросила, вспомнив:
-А помнишь статую лунной богини, к которой мы бегали молиться, у заводи?
-Конечно. Там так красиво, папоротники прорастают сквозь древний камень.
Звон фарфоровых пиал, чинь-чинь-чинь, и тут она внезапно проговорила:
– Я часто думаю о сошествии болотных огней. Они появились, когда мать была беременна мной, а ты был младенцем. Удивляет, что люди привыкли к этой жути. Ну да, фоном добавились тревожность, осознанный и безотчётный страх – но принципиально не больше, чем перед войной или кризисом.
Появились новые, и очень разные, молитвенные практики вместо прежнего, тотчас отмершего, религиозного культа, который подтверждался чудесами. Оказалось, что они ничего не значат и болотные огни могут творить вещи хуже и сложней.
Амвросий был человеком старого верованья (в принципе Озрик, как ни странно тоже), которое при середине их жизни начало подтверждаться чудесами, а потом оказалось что… ну, ты помнишь.
Причём Амвросий при чудесах-то, как ни странно, отошёл от веры и даже сообщал, что желает небытия медитирует на своё полное уничтожение души в момент смерти тела. Ну то есть, отошёл от веры он ещё до появления чудес, типичная метаморфоза для образованных людей его века, аргументация, все дела, аргументация и логика. Тем не менее, я называю его “человек старого верованья”, потому что одна из причин вот такая и парадоксальная: вера ласкала и вдохновляла его так сильно, что ему стало казаться что мир достаточно благостен и удивителен, что и бессмертие не нужно. Но Амвросий не уверовал вновь, когда эти чудеса-то появились. И он умер за неделю до того, как в тёмный лес между столицей и нашим университетом сошли болотные огни.
Парадоксально, что первым болотные огни увидел его убийца. Сбежал с этапа, несколько конвоиров получили тяжелые ранения, дальше – сквозь тёмный лес пока на болоте увидел нечто, что лишило его разума.
В предыдущих двух веках вообще было много материалистов, им раздолье предоставляла наша господствующая религия.
Ведь, утрируя, обещания рая, если будешь себя вести хорошо, и ад, если плохо – вот это вот всё как сладкая вата. И как противоречие, возникает желание “взглянуть на мир трезво”. На самом деле, после сошествия, представление о мире где нет не только справедливости и милосердного Бога, но и загробной жизни вообще – значительное утешение.
Я кивнул:
– Вбивание прихожанам такой простой схемы заслоняло от многих атеистов, даже университетских философов, что иррациональные мистические перживания присущи самым разным людям и самых разных эпох, причём, как правило, любое мистическое воззрение связано со страхом. Я упрощаю, но вообще мало кто стремился только описывать собранную мистику…
Она протестующее замахала руками. Брр, мало кто!
Я уточнил:
— …не строя на ней спекулятивную теорию, религиозную или магическую, – и опять уточнил, – хотя бы не строя на ней всеобъемлеющую стройную теорию, если уж так хочется теоретизировать.
И замолчал, потому что опять я бестактно влез в её мысль.
– Болотные огни полностью перевернули нашу метафизику. Амвросий, кстати, говорил что ему снятся сны, не то об Ультима Фуле, не то о зачарованном лесе, и Нимуэ всё это рисовала. И если картину украл Севастьян, он мог украсть её прежде всего чтобы рассмотреть ее в деталях, чтобы сравнить, насколько это похоже на Фулу. И заодно соскоблить верхний слой краски. Он зануда, он соскоблить краску может.
Так вот к чему это я?
Я эти болотные огни чувствую гораздо сильнее чем большинство других людей. И мне снятся сны, чарующие, но такие выморочные.
Мне снятся выморочные сны о том, как болотные огни зовут меня, я переживаю сладкие и выморочные воспоминания о прошлом, переживая так словно ко мне вернулись дорогие покойники, переживая удушье которое испытывал дед когда умирал от мерцательной аритмии, словом – всё как положено при встрече с огнями, чувствую свою смерть, словно это смерть на висилице. черт, эта болезнь звучит как звон колокольчиков – мер-ца-тель-ная аритмия, аритмия мерцательная.
И ещё, конечно же, не понимаю, как буду жить, и потом меня накрывает страх перед будущим. Это крипует дополнительно, и ещё более крипует, когда камин недостаточно греет. Вот почему моё творчество – это больно и очень больно. Пожалуйста, возьми из бюро шоколадку и растопи её в кофе, Гаспар.
Гаспар! Я очень люблю звонко проговариваемый звук [г] в своём имени (произнести с придыханием, но с коротким раскатом грома!), и гораздо больше чем [к]. Гаспар! Она произнесла моё имя именно так!
Я подал ей ещё одно кофе, и сказав “ты чудо, чудо, талантливое чудо”, погладил по белой пене её рубашки, и она не отстранилась.
Я заметил на инкрустрированном столике сиротливую книжную страницу, покрытую её почерком, и попросил показать. Она незаметно, как кошка, подхватила незаметный, покрытый серебром планшет, и с безумной улыбкой показала мне.
Нервически кивнула “да, некоторые концы печатных строк похожи, да, это строфы” и начала объяснять с интонациями, будто стыдящимися и извиняющимися за то, что справа – проза:
– Смотри. Первая сложность в том, что поэт стасовал образы и строчки так, что когда он разложил их в пасьянс, они стали очаровывающим таро-раскладом.
Кстати, его язык, то есть точнее сказать, язык который он использует, – на слово “использует” она сделалала логическое ударение, – отчасти похож на тот, в котором говорят в Тир-на-Ноге. Я пишу диссертацию по истории того мира, закончившейся спустя три века после смерти поэта.
Всё это произведение кажется похожим на наш миф о лесном царе, причём в том мире есть стихотворение другого автора и об этом тоже. Честно говоря, я плохо знакома, гораздо хуже чем тебе кажется, знакома с культурой и мифологией тех стран.
Зато, когда в начале я как читатель ожидаю экстравагантных образов, ведь у поэта – слава мага. Но он обманывает меня, хотя может быть это только проблема моего восприятия. Для начала он описывает много наблюдаемых феноменов, затем добавляя ирреальные, переплетая их. Мне кажется, Йейтс хотел таким образом между небывальщиной и обыденностью грань истончить. Я растеряна, как всё это укладывать, плюс удивление от этого.

Она наклонила голову, показывая аккуратным ногтем на иностранные, непонятные мне, строфы, и читая свой рукописный шрифт:

Where dips the rocky highland
Of Sleuth Wood in the lake,
There lies a leafy island
Where flapping herons wake
The drowsy water rats;
There we’ve hid our faery vats,
Full of berries
And of reddest stolen cherries.

Где скалистые берега, поросшие лесом
спускаются к озеру,
там лежит зелёный остров,
где взмахи крыльев цапли пробуждают
сонных ондатр,
там укрыли наши фейские кувшины
полные ягод
и краснейшей украденной вишни.

Припев (и последняя строфа!) переведенны не были:

Come away, O human child!
To the waters and the wild
With a faery, hand in hand.
For the world’s more full of weeping than you can understand.

Where the wave of moonlight glosses
The dim grey sands with light,
Far off by furthest Rosses
We foot it all the night,
Weaving olden dances
Mingling hands and mingling glances
Till the moon has taken flight;
To and fro we leap
And chase the frothy bubbles,
While the world is full of troubles
And is anxious in its sleep.

Где лунный блеск на волнах
и свет на тусклых серых песках,
далеко от дальних Росс,
Мы танцуем всю ночь,
извиваясь в старых танцах
сплетая руки и взгляды.
Пока луна летит по небу;
Взад и вперёд мы скачем
И ловим пенные пузыри пока мир
полон проблемами и беспокоен во сне.

Come away, O human child!
To the waters and the wild
With a faery, hand in hand,
For the world’s more full of weeping than you can understand.

Where the wandering water gushes
From the hills above Glen-Car,
In pools among the rushes
That scarce could bathe a star,
We seek for slumbering trout
And whispering in their ears
Give them unquiet dreams;
Leaning softly out
From ferns that drop their tears
Over the young streams.

Там, где падают водные струи
с холмов над глен-кар,
в омутах средь камышей,
способных остудить звезду,
мы ищем дремлющих форелей
и шепчем им в уши,
даруя им беспокойные сны,
осторожно высовываясь наружу
из папоротников, роняющих слёзы
в молодые струи.

Come away, O human child!
To the waters and the wild
With a faery, hand in hand,
For the world’s more full of weeping than you can understand.

Away with us he’s going,
The solemn-eyed:
He’ll hear no more the lowing
Of the calves on the warm hillside
Or the kettle on the hob
Sing peace into his breast,
Or see the brown mice bob
Round and round the oatmeal chest.
For he comes, the human child,
To the waters and the wild
With a faery, hand in hand,
For the world’s more full of weeping than he can understand.

– Сперва я хотела перевести это всё нерифмованным ямбом для точности, но потом поняла, что я лучше потрачу тысячу часов, но избегну преступления против музыкальности стихотворения. Я хочу перевести “reddest stolen cherries”, как “грешную краденную вишню”.
– Я предполагаю, – сказала она с какой-то зажатостью, – Йейтс намекает, что в фейриланде вишни не растут. Предполагаю, Йейтс, называя вишню отдельно от berries и вынося её в отдельную строку, намекает этим, что феи взяли странную, экзотичную для них, вишню из людского мира и положили наверх ягод, привычных им.
– Я не знаю, что он имел в виду. Но, когда в нашем быту вишню относят к ягодам, то только из-за её небольшого размера. У ягод внутри всё вкусное, у вишни же плотная кость.
– Значит, я дура. В их классификации такая фишка, может быть, тоже есть. Зато в стихотворении есть, к примеру, и такая фишка – Йейтс делает пробуждающие взмахи крыла как отличительный признак острова, и это такой уход от окружающей его промышленной части реальности, что мимимими.
Вот “That scarce could bathe a star” – это остудить звезду или про то что омут могут просто искупать звезду, пардон, не саму звезду, а отражение?
Мало того, что у них в там мире есть мифы о солнечной форели, и они круты. А круче только их “рассказ короля-ондатра о рыбной ловле в пятницу”. И эта замечательная последняя строфа о том, чт ммм, лирический герой не услышит больше пение чайника на плите, дарующее покой на душе, он больше не увидит коричневый овал мышиного тельца, наворачивающего круги вокруг ларца с овсянкой. И да, меня умимиляет, что он делает именно что детальку именно что “коричневый овал”.
А “young streams” – это вероятно те ручьи, которые образовываются от капли, стекающие с папоротников. Эти ручьи могут существовать только ночью, или появившись недавно они стали чем-то большим.
Поняв по её лицу, что больше говорить – о стихотворении – она не хочет, после неловкой паузы я спросил её:
– А сама ты что-то пишешь?
– Да, погоди. Мне кстати кажется, что я смогу вложить этот мотив в свое творчество, – сказала она, глядя в туман за окном, после паузы, – мне кажется, что если я переведу “Stolen Child” – я будто вложу своими словами частичку своей души. Я словно облеку оболочкой своих слов импульс, заданный Йейтсом. И это оболочка будет как пульсирующая вишня, где костяная середина – Йейтс.
Когда я об этом думаю, способность человеческого разума складывать слова подводит и мне становится больно. Как болотный огонёк, мне мнится, что может быть после того, если я сделаю то, что ты назвал адаптивным переводом Йейтса… этот замысел, который я прочитаю, потеряет необходимость к реализации. Особенно если перевод “Stolen Child” будет в декорациях нашей природы, и с нашими географическими названиями – хотя, вероятно, без них. Слова нашего языка длиннее, и мне придётся экономить ритмические слоты в стихе.
– Действительнно, странное наитие, – сказал я.
– Вот смотри, каков замысел моего произведения, – она изящно запрыгнула на подоконник, закурила и, улыбнувшись, начала читать:

чувствуя промозглый осенний ветер,
как зимой на новый год в переполненной столице
мы идём мимо пещеры, где лазурью покрыта
статуя богини рассвета.
мимо озера с тонкой корочкой льда,
под которым обглоданные костей фей.
на крутом склоне – блуждающие огоньки,
рассыпанные как мотыльки,
играющие и веселящиеся
как капли и изюм из подоженного
бренди или дымного виски.

ветер, выветривающий силы
дрожь, привораживающий беду –
напоминают как морочный туман
стекает во тьму шахматной сетки каналов
стекает во тьму канала
в шахматном барочном городе.

вдалеке воплощается шахматный барочный город
который воплощается,
ткясь как паутина
призрачными башнями и улицами за моей спиной.
меня посещает чувство,
сродни тому блаженству,
которое бывает перед припадком
что ещё миг и озарение даст возможность
понять и вообразить все очертания и коридоры замка.

дует ветер, метель заметает всё
но я не чувствую, что я тут
я словно лежу в своей уютной постели
на шелковых простынях,
пропитанных ветками заснеженной рябины
и горьким вереском.

– Даже если и писать это стихотворение, – откомментировала она, – третья часть портит впечатление ото всего. А между тем, именно там та изюминка, которая и должна отличать меня от придурков из местного готического кружка.
– Ты делаешь всё через боль? – спросил я её.
– Как правило да, – нервно кивнула она, – только не говори, что лучше прекратить, – она поджала губы как дитя, – потому что дело не только в том что я сочиняю стихи, но и в том, что головная боль резонирует с осенней погодой, замковым отоплением, отягчающим болезненный менструальный цикл, малым количеством душевной теплоты, которую я получаю и вообще с почти всем, что неприятного со мной происходит. Дополнительно страдаю от того, что подумав об одном элементе, надо думать о других, возможно беря к другой творческой проблеме – другой подход. И, конечно же, моя знаменитая проблема не только с недостатком архитектруного воображения, но и с плохой концентрацией, настолько плохой, ты знаешь, что я даже не могу возжечь свечу на расстоянии.
– Мой отец, городской каппельмейстер, рассказывал мне о подобных проблемах с сочинением музыки. И что однажды он понял, что от созерцания результатов и – промежуточных результатов тоже – ему становится лучше.

Я представил, как перед статуей лунной богини мы поставим два кувшина этой самой, грешной краденной, вишни.

– И кроме блуждающих огней меня ещё тяготит погода. Вот очень, – сказав это, госпожа Бёме резко села на кровати, обняв колени и уткнувшись в них лицом.
– Да, я уже успел забыть, как наш, зимний и осений, Темперанс выпивает и вымывает энергию из меня. Мне кажется, я бы никогда не смог к этому привыкнуть. Как хорошо всё-таки, что девять курсов я учился в столице, а здесь получал лишь образование второй ступени, – и ещё добавил, вспоминая разговоры отца и Озрика за вечерним виски, – возможно, тебе больно заниматься творчеством в том числе из-за тех же самых психологических механизмов, которые обеспечивают продолжительную фиксацию на тех темах, которые тебе так дороги и интересны – то самое удержание внимания на долгий срок, без чего нельзя заниматься творчеством, по крайней мере, крупной или долгой формой.

– Если ты прав, то это хорошо. Лучше с вот этим вот всем, чем без творчества, иначе в моей, – она подчеркнула это слово с нажимом, – жизни не будет ничего ценного.
– Ты чудо, талантливое чудо, – я хотел подпустить в голос медовые полутона, но получилось слишком-простуженно из-за погоды, ну вот.

…Разгоряченные пуншем, мы заснули до вечера.
Хорошо, что метель продолжала идти всю неделю, и совсем не было липкого дождя, привидившегося мне сегодня в кошмаре.